Идеалист тайно признает различие между «общими чертами» истории и обстоятельствами событий. Причем надо думать, что история закончится благополучно, а иначе будет представлять собой «бессмысленную сумятицу». В ожидании этого счастливого конца человек рискует быть вовлеченным в искушение обстоятельствами. Но какова должна быть линия в каждый момент времени? Никто не смог бы с уверенностью сказать об этом, а решение, добросовестно принятое сегодня, в будущем может оказаться преступлением. Однако намерения не имеют значения: завтра я буду беспомощен против приговора, вынесенного мне историей.
Догматизм правоверного, искренний или на словах, угрожает не коммунисту так же, как и уклонисту или ренегату. Если человек церкви придерживается универсальной истины, почему не принудить язычника исповедовать новую веру? Эта исповедь принимает форму автобиографии, составленной неверующим, которому навязаны категории и словарь верующего (так как доктрина отрицает внутреннюю жизнь, исповедь-признание касается его поведения). Американский инженер Воглер рассказывал о своем прошлом в тюрьмах Будапешта, как отцы иезуиты рассказывали о своем в тюрьмах Китая. Одни и другие должны рассматривать свою жизнь в категориях своего тюремщика, того, который сделает их виновными. Для того чтобы эта вина не вызывала ни малейшего сомнения, они вынуждены подбавить просто и хорошо сфабрикованные факты: якобы до того, как покинуть Соединенные Штаты, инженер встретил полковника, занимающегося шпионажем, верующие принимали участие в империалистическом заговоре, а сестры милосердия будут изобличены «в умерщвлении маленьких детей китайских пролетариев».
Идеалист не опускается до этого ужасного абсурда логики системы. И тем не менее положение идеалиста, представленное господином Мерло-Понти, кажется более неприемлемым, чем положение правоверного. Хотя большинство критиков плохо поняли аргументацию философа, их негодование (в интеллектуальном смысле) кажется мне оправданным.
Всегда удивительно, когда мыслитель оказывается снисходительным к миру, который не переносит его, и безжалостным к тем, кто его уважает. Восхваление фанатизма не фанатиком, философия вовлеченности, которая ограничивается толкованием вовлечения других, но не вовлекается сама, оставляет странное впечатление несоответствия. Только либеральное общество с терпением относится к анализу судебных процессов, как это делает Мерло-Понти после Виктора Сержа и Кестлера: безразличие, демонстрируемое по отношению к либерализму, соответствует (если не обращаться к высшим максимам Христа) определенному виду отступления. И ведь не доверяют же людям, которые делают вид, что не верят в ценность того, что они делают. Почему же философ рассуждает так, как если бы свободу, в отсутствие которой он был бы приговорен к молчанию или подчинению, он считал бы не имеющей никакой цены?
Вся интерпретация истории, которую господин Мерло-Понти называет марксистской и которая внушает надежду на радикальное решение, основана на теории пролетариата. Однако эта теория пролетариата, уже сама по себе абстрактная, призывает к преимуществам революции в докапиталистических странах, где пролетариат представляет только слабое меньшинство населения. Почему китайская революция, осуществленная интеллектуалами вместе с крестьянскими массами, дает обещание, наполовину исполненное при современном пролетариате, «человеческого сосуществования»?
Сравнения между двумя типами режимов невольно кажутся проведенными недобросовестно. Принципиально мы увидели, что под предлогом стремления к «радикальному решению» советский режим пользуется преимуществом попустительства. Положение, которое символизирует формулу «подходить с разными мерками», трудно достижимо; если есть уверенность, что один из двух лагерей однажды добьется истины, то станет невыносимо, когда засомневаешься в верности советского государства революционному призванию. Правы те, кто вспоминает факты жестокости, которые отмечают историю Запада как историю всех известных обществ, но следует противопоставить методы принуждения, которые в настоящее время использует или особо внедряет каждый тип режима. Какими свободами располагают советские граждане и граждане западных стран? Какие гарантии предоставляются или изобличаются с одной или с другой стороны железного занавеса?
Если подавление свобод оправдывается другими заслугами советского режима, например, скоростью экономического прогресса, об этом еще надо говорить и доказывать. На самом деле, философ доволен легкостью аргументации: во всех обществах бывает несправедливость и насилие, а в советском обществе их, может быть, несколько больше, но величие цели запрещает их обвинять. И действительно, можно и должно простить революции преступления, которые были бы непростительны, если бы совершались в стабильных режимах, но сколько времени потребуется для прощения революции? Ведь спустя почти сорок лет после взятия власти продолжают применяться обвинительные законы в духе Робеспьера, когда же они устареют? Продление террора на несколько десятилетий, по меньшей мере, вызывает вопрос: с какого момента террор становится связан не с революцией, а с общественным порядком, созданным ею?
Метод последовательности доказательств, благодаря которому оппозицию можно обвинить в предательстве, влечет за собой непрерывность террора. Мерло-Понти множество страниц посвящает объяснению того, что Виктор Серж и Кестлер уже объяснили и в чем нет ничего таинственного: оппозиционер действует в определенных обстоятельствах как враг партии и, следовательно, в глазах правителей является предателем дела. Но такое приравнивание оппозиционера к предателю в крайнем случае должно было бы запретить всякую оппозицию. Жорж Клемансо ослабил правительство, которое он критикует, но, придя к власти, он ведет борьбу до победы. У большевиков всегда было две формулы: одна требовала монолитности, другая поощряла столкновение идей и тенденций, которые поддерживают силу партии (Ленин охотно использовал вторую формулу, когда для него появлялась опасность остаться в меньшинстве). В 1917 году ни Сталин, который до прихода Ленина занимал очень скромное положение, ни Зиновьев и Каменев, которые никогда не были сторонниками Октябрьского государственного переворота, ни в тот момент или после переворота не обвинялись в предательстве. Они не были обязаны признавать, что были на содержании Керенского или союзников по Первой мировой войне. Абсурдная система последовательности доказательств будет существовать до тех пор, пока не исчезнет столкновение намерений или по крайней мере не уйдет в тайны бюрократии, малых групп или единственного человека, может быть, хозяина партии, полиции и государства, единолично располагая жизнями и достоинством миллионов людей.
Что бы ни думал об этом философ, но возмущение вызывает не то, что он выражает на экзистенциально-феноменологическом языке старых формул революционных или террористических сект: кто не с нами, тот против нас, любая оппозиция – предатель, малейшее отклонение ведет в лагерь противников. Из-за этого считается нормальным продолжать террор именно с того момента, когда система мышления, присвоенная обладателями власти, завершается угнетением побежденных и восхвалением победителей. С тех пор как тот, кто «пишет» историю, становится одновременно и генеральным секретарем партии, и шефом полиции, исчезает и благородство борьбы, и риск. Владеющие властью хотят быть в то же время и глашатаями истины. На место революционного террора устанавливается цезарепапизм (правление, при котором глава государства выступает и главой церкви. – Прим. перев.): в этой бездушной религии оппозиционеры действительно становятся худшими еретиками, чем преступники[57].
Было признано, что в период революции обвиняемым отказывали в гарантиях, которые им были бы предоставлены в нормальные эпохи. Понятно, что Робеспьер устранил Дантона, а потом был устранен сам и что в обоих случаях чрезвычайные трибуналы привлекают к суду волю фракции. Юридическое оформление принятия решений вне судебных залов, мне кажется, отвечает озабоченности поддержать видимость непрерывности закона в процессе продолжающихся государственных потрясений. Трибуналы времен освобождения Франции были вынуждены забыть, что правительство Виши в 1940–1941 годах было законным и, вероятно, легитимным. Для того чтобы Верховный суд смог толково судить маршала Петена, он должен был задним числом устранить законность режима Виши и пересмотреть, переквалифицировать действия маршала в историко-юридической системе победившего голлизма.
Бесспорно, законодательство занимается определенным распределением благ и власти. Но из этого не следует, что либеральная юстиция солидарна с капитализмом. И что его беззаконие компрометирует ее ценность. То, что философ называет либеральной юстицией, – это то правосудие, которое было выработано на протяжении веков, со строгим определением правонарушений, правом подозреваемых на защиту и законами, не имеющими обратной силы. При либеральных формах исчезает суть правосудия, а революционное правосудие – это карикатура на него. Может быть, стоит признать, что в некоторых случаях чрезвычайные трибуналы неизбежны, но не надо представлять методы чрезвычайного времени так, как если бы они являлись другим правосудием, на самом деле они – просто их отрицание.
Если существующее государство гордится революционным правосудием, значит, оно больше не оставляет в безопасности ни одну личность, а диалектика признаний открывает дорогу большой чистке, когда миллионы подозреваемых признаются в воображаемых преступлениях. Революция и террор вполне совместимы с гуманными намерениями; перманентная революция и террор возникли в системе правления, создавшей их. Цель коммунистического насилия менее важна, чем органическая, постоянная, тоталитарная воля, призванная насилием на службу не пролетариям, но людям партии, так сказать, привилегированным.