Лена иногда разглядывала свои детские фотографии: разбиралась, как недолепленные черты ничем не примечательного лица, почти стандартной круглой детской физиономии, похожей сразу на половину девичьих лиц в группе детского сада или классе начальной школы, оформились, ужесточились в нынешнее ее лицо, отражаемое утренним и вечерним зеркалом, глядящее на нее из паспорта и студенческого билета. Таким же детским казалось лицо Михаила на фотографии, притом что было ему на снимке лет тридцать, но в лице его только намечались та усталость вокруг глаз, скептические складочки, этакие скобки, в которые был заключен его рот, уже тогда левая скобка была чуть крупнее правой, но не настолько. По фотографии было непонятно, становилось ли его лицо таким, что казалось, что с мышцами лба, рта все в порядке, а глаза были будто парализованными. На снимке Михаил сидел, худой, сплетенный из жил, чем-то похожий на чёртика, сделанного из пластиковых трубок капельницы, а Лена нашла в этой фигуре черты будущей, такой родной уже грузности, вдвойне милой от того, что ей не приходилось на себе испытать эту грузность, ведь он ей и на ногу случайно ни разу не наступил, не говоря уже о большем. Словом, неожиданно оказалось, что пожилой, разваливавшийся, как затерянный в глуши дом или ветхий дом напротив ее окна, Михаил нравился Лене больше, чем эта недоделанная личинка, слишком веселая и даже спортивная с виду, в которой было слишком много от отца, всего этого дворового вечернего волейбола, турников, лыж, каких-то сплавов с заводскими друзьями.
«Нет, не надо, – сказала Лена. – Я его и так хорошо помню, и так не забуду, а тут он другой совсем». «Ну и правильно! – участковый ввалился в комнату, самоотмытый уже и переодетый в чистое. – Мне он тоже в последнее время нравился больше, чем раньше. Потому что легко, легко! (повысил он голос в сторону жены, будто продолжая старый их, очевидно не известный Лене спор) очень легко человека любить, когда он активист какой-то, а чтобы люди радовались, когда ты уже почти куча компоста, вот это я понимаю, что-то должно быть внутри!» Он ахнул себя в кресло, где сидел мальчик, ребенок будто и не пошевелился, но не был раздавлен центнером участкового, а как-то просто оказался рядом, по-прежнему пялясь в книжку.
«Вот выйду на пенсию, так же буду с мужиками во дворе сидеть круглыми сутками. Растолстею», – сказал участковый мечтательно. «А то ты сейчас не сидишь и не толстый, – поддела его жена. – Давай уж лучше – рыбалка, зимняя рыбалка, охота, чтобы хоть видеть тебя поменьше». Лене пришлось встрять в разрастающуюся перепалку, которая с каждой произнесенной шуткой становилась все более серьезной. «А бумаг никаких его не осталось? Архив какой-нибудь», – спросила Лена, на что участковый ответил молчанием и серьезным взглядом, в котором Лена ожидала увидеть меньше проницательности. «Завязывай, говорю тебе», – сказал участковый наконец. «Какие бумаги, – вздохнула жена. – Там даже обои пришлось ободрать и ехать сжигать за город. Столько книг у него хороших было, даже те провоняли, мы их пробовали проветрить на чердаке в саду – бесполезно. Или, может, казалось, что пахло, или правда пахло, стоило подольше подержать их где-нибудь на ветерке». «Аутодафе, – сказал участковый неожиданное для себя слово, а затем добавил что-то непонятное, о чем Лена даже и постеснялась спросить: – Фало дель ванита. Частично я его и твои бумажки Снаружу отдал, – признался участковый. – Но он поехавший на этой тематике, он может и из говна достать ваши штучки. Голыми руками».
«Снаруж – это ведь Снаружев который? Он вышел уже?» – удивилась жена участкового. «А тебе-то что? – слегка окрысился на нее муж. – Давненько он уже на воле. Сострогать себе уже успел кого-то, обзавелся какой-то соплячкой и обрюхатил. Лет десять уже как. Поздно ты хватилась, родная. Надо было слать посылочки, не упускать шанс.
Тоже вот пример отрицательный, как раз для тебя, – неожиданно обратился участковый к Лене. – Тоже вот человек жизнь убил на писанину вашу, сколько уже сидел за это – не сосчитать. Уже седина, уже пора успокоиться. Нет, все порхает. Допорхается когда-нибудь тоже.
Главное, что сам-то не может ничего! – почему-то радостно засмеялся участковый. – Больше знает о том, как надо, знает всех ваших в городе, редкости у него ваши какие-то имеются, всех писателей-наркоманов наперечет знает, какие были, какие есть сейчас. На часок-другой может по этой теме на ухо присесть, да и ведь интересно рассказывает. А у самого – ноль. Вот ад, наверно, где. – И участковый опять рассмеялся, потом смех его оборвало серьезностью: – Ты с ним только не связывайся. Он не любит некоторых штук. Не любит, когда его кинуть пытаются, когда чужое за свое выдают, он, кажись, за это пару человек прикопал, так что никто ничего и доказать не может, и найти до сих пор не могут, клюкву где-нибудь удобряют небось».
Лена вовсе не собиралась связываться с уголовниками, садиться тоже совсем не хотела, но скорбь ее за несколько месяцев поутихла и постепенно перетекла в ломку. Как Лена могла судить по телевизионным кадрам страдающих героиновых наркоманов, потребность в рифме была не такой жесткой. Однажды оставшись без сигарет, Лена смогла сравнить раздражение без никотина и невроз от бесстишия, – вот они были близки, никотиновый чуть слабее. Другое дело, что гражданин, лишенный наркотиков, измеряемых в граммах, как-то постепенно мог избавиться от зависимости, а наркотик Лены был всегда с ней, она будто ходила со шприцем в вене – нажми только поршень. И дело было не в одной только возможности ширнуться: ей нравилось писать стишки, и то чувство, когда они еще только складывались, не находя выхода, было интереснее и приятнее всего, чем она занималась в жизни. Она ловила себя на том, что, когда стишки не получались, она принималась петь на мотив «Кто от шпильки до булавки, кто от туфелек до шляпки» одни и те же повторяющиеся два слова: «Эндорфиновая ломка, эндорфиновая ломка».
В порыве одной утренней решимости начать жизнь с чистого листа, она пожгла и потопила все свои стишки в унитазе. Словно в ответ на такое предательство новые стишки обрубило; это было, конечно, хорошо, должно было Лене помочь, но она то и дело прикидывала строку к строке – это получалось у нее уже рефлекторно. Она была будто алкоголик, который постоянно держал во рту алкоголь и силился не проглотить его, вопреки всяким рефлексам. Приободренная успехами на ниве спрыгивания с зависимости, она пробовала разложить приходящее в голову на безобидные фразы, какие в читанных ею стишках не употреблялись, чтобы делать так и впредь, чтобы избавиться от этого навыка, а в итоге выхватила от одного-единственного стремительно самозародившегося четверостишия такое, что с трудом потом поехала на пары. Первая попытка, следовательно, не удалась. Остальные тоже не получились, но Лена все же пробовала, пыталась отвлечь себя сигаретами. Когда стишок пришел во время курения, решила бросить и курить тоже. Затем была пауза недели в три с половиной, когда она не курила, не придумывала стишков. Трогать, да и не трогать ее в это время не стоило совсем. Сережа привел в институт свою новую подружку, точнее, она сама приехала встречать его возле входа, Лена поинтересовалась, по-прежнему ли он так быстр в постели, затем отбила компанию одногруппников от внезапной проверки билетов в электричке, так что облитые ее ядом крепкие мужички с красными повязками смущенно удалились, а товарищи ее остолбенело стояли какое-то время.
Но однажды вечером, измученная сама собой, подумала: «…а пошло оно все». Тут же скидала вместе фрагменты до этого как бы показывавшего свои уши текста, а после того, как ее торкнуло, пошла на кухню, с удовольствием закурила и подумала: «Для полного комплекта еще бухать начать».
И тут же, будто почуяв, что Лена временно решила не забрасывать вредные привычки, вынырнул Снаруж, поймал ее вечером следующего дня, настолько легко, обыденно, что Лена всю жизнь потом думала, что вот так, возможно, могут принять ее и сотрудники милиции.
Незнакомый белый автомобиль, забрызганный грязью, перекрывал дорожку к подъезду. Внутри Лены ничего не ёкнуло в предчувствии опасности, она еще подумала, что какое-то хамло встало тут, увидела темноволосого мальчика на пассажирском сиденье, который хмуро смотрел на нее, и решила, что, видно, за кем-то просто приехали и сейчас уедут. На лавочке возле подъезда сидел человек и заметно скучал, водя веточкой по асфальту, кожаная кепка делала его похожим на стереотипного таксиста из кино, на морду тоже человек был довольно прост, но именно люди с такими лицами играли обычно русских бандитов или советских военных в американских фильмах, с чудовищным болгарским или польским акцентом произносили неразборчивые без английских субтитров реплики на русском языке. «Привет, Волколамск, – скучно сказал шофер, когда Лена взялась уже за ручку и потянула на себя усиленную тугой пружиной дверь. – Сядь, поговорим». Лена подумала, еще не двигаясь с места, что в таких случаях добавляют: «Да не бойся, не съем», – шофер, впрочем, не сказал этой фразы, а продолжил водить веточкой по асфальту, на Лену он не смотрел, зато черные глаза мальчика были очень внимательны, будто зачем-то запоминали Лену. «Есть что новенькое?» – спросил Снаруж (а кто еще это мог быть?). «Есть», – рот Лены сам собой зачем-то выдал честный ответ, и она сразу же возненавидела себя за это. «Много?» – спросил Снаруж все тем же скучным голосом. «Я только для себя. Не хочу больше торговать», – теперь дивясь уже собственному самообладанию, отвечала Лена. Она подозревала, конечно, что Снаруж вполне может взять ее за шиворот, затащить в дом, так что она отдаст и тот стишок, что у нее появился, и вспомнит те, что сочинила, не продала и утопила в унитазе. Но Снаруж никак не отреагировал на ее отказ, разве что слегка покивал, то ли соглашаясь с ее словами, то ли отвечая своим каким-то мыслям.
«Тут дело такое неловкое, – вступил он так внезапно, что Лена, обвыкшаяся с наступившим полуминутным молчанием, вздрогнула. – Может, войдешь в положение. Грек какой-то из Перми решил себе корпус текстов настрогать, чтобы на всю жизнь хватило. Его повязали, а с ним и всех, кто ему литру