Опосредованно — страница 17 из 56

Это воспоминание почему-то всегда умиротворяло Лену, нравилось ей, как она тогда уравновешенно себя вела, успокаивала маму, говорила, что все не так, что не нужен ей этот мужик, что «просто». Она ведь за все время знакомства так и не узнала, как Снаружа звали на самом деле. Обращалась Лена к нему всегда на «вы» и спокойно себе обходилась этим, он чередовал Волколамск с Леной.

«Ничего ведь, что я тебя такой мужской кличкой зову? – спросил он однажды. – Она тебе, может, и не подходит, а вот той тебе, что пишет, – самое оно. Ты очень по-мужски пишешь. Ты такой языковой трансвестит, или как там это называется?» Именно тогда Лена, проигнорировав слова, которые можно было и за оскорбление принять при другом настрое, полюбопытствовала, есть ли, кроме нее, еще женщины, как она. «Почему именно женщины всегда спрашивают об этом, а мужчины – никогда?» – спросил вместо ответа Снаруж. И вместо ответа стал рассказывать о женщине-стихотворце начала века, которая сперва многое пережила в послереволюционной России, затем исхитрилась оказаться в Париже вместе с мужем, сыном и дочерью. Нравы в парижском русском сообществе того времени были довольно свободные, так что она могла торговать стишками и обеспечивать семью, но муж увез сына в Советы, воспитал в таком духе, что сынуля не уставал посылать матери еженедельные злобные письма, а когда началась война, прислал последнее, пошел добровольцем и тут же погиб. Женщина взяла дочь, спаслась от немецкой оккупации сначала в Англии, потом в Америку перебралась, там отсидела разок за торговлю, а стишки ее с Брайтона и Парижа постепенно в Россию перебрались, пусть не все. «Я к тому, – сказал Снаруж, – что не надо по-уральски всякую неприятность, даже трагедию, превращать в пошлую алкодраму: ой, больше никому, кроме пары торчков, не нужен. Пара торчков тоже, знаешь, признание. А у нас всё вот так вот здесь. Пускай уж трагедия остается трагедией, переживай ее не с нашим сельским колоритом, а как трагедию, может, это и не трагедия вовсе окажется потом. А то как-то даже сочувствие исчезает, когда стихотворец по синьке х…йню творит. Будто Гамлет непросыхающий, и все вокруг него тоже в дрова. Встанешь такой над могилкой и думаешь: “Ну и нахрена ты все это сотворил?” или “И что ты кому доказала?”, а потом думаешь, что ведь человек просто от злости, не всегда от отчаяния, решил всех выключить, как лампочки, разом, чтобы не было для него ни тех, кого он любил – а получается, что никого он не любил, кроме себя, ну и тех, кого не очень любил, тех уж, само собой, такая черная ядерная бомба, выключение всего света разом».

Слова эти про сельский колорит не раз ей впоследствии припоминались, но не всегда она могла побороть себя, чтобы не вытворить что-то такое, за что ей было потом стыдно, и уже в момент поступка, за секунды до него, она знала, что будет стыдно, – а все равно говорила что-то, делала.

Кажется, Снаруж намекал, чтобы Лена написала что-нибудь и про него, или ждал чего-то такого. Лена, после стишка про Михаила и мрачного однокурсника, опасалась таких текстов. Снаруж понимал это и все же хотел быть со стихами в неких других отношениях, кроме тех, в каких состоял, торгуя ими, – если уж не мог он написать ни одного, то внутри оказаться. Так он считал, видимо, хотел глянуть на отражение свое в темном зеркале текущих слов, не скрыл не обиды, но легкой ревности, что ли, которую обернул шуткой, заметив: «Ты уже и про Славу написала, а про меня ничего».

Лена не помнила, чтобы Слава где-то упоминался. «А вот в последнем, – сказал Снаруж так просто, будто Лена сразу же могла догадаться, просто кокетничала. – Ну, вот эта строка: “Четыре бороздки на макушке мороженого пока”», – а они действительно гуляли незадолго до стишка, Слава откусил от мороженого и долго шел, ничего больше с мороженым не делая. «Я перепишу», – испуганно и вместе с тем решительно заявила Лена. «Поздно, – сказал Снаруж. – По мне, так только испортишь».

Следующей встречи со Снаружем не получилось. К Лене приехал на велосипеде Слава: вырулил навстречу, тормозя, шумно шевельнул шинами мелкие камушки на почти распавшемся асфальтовом тротуаре вдоль школы № 1 и с удивительным спокойствием, равнодушно даже, сказал, что папу арестовали и, наверно, посадят. Это был тот случай, когда нельзя было сказать: «Ну ладно, понятно, пока», – и пройти себе мимо. Зачем-то косясь на пластмассовые черные электронные часы на запястье Славы, настолько толстые и крупные, что Лене с высоты ее роста видно было, как мигает жидкокристаллическое двоеточие в промежутке между двумя и еще двумя цифрами, она пригласила пойти к ней, если хочет. Слава покачал головой и сказал, что он ненадолго. «Давай я тебя хотя бы провожу, чтобы велосипед не отобрали, – не могла не предложить Лена. – Далеко?» «До “Урала”», – сказал Слава. И они неторопливо пошли сначала в сторону Выйского пруда, пока не вынырнули там, где улица Быкова впадает в проспект Космонавтов, и повернули направо. Слава старался катиться рядом, но Лена двигалась не очень быстро, поэтому приходилось то ехать рядом с ней, вихляя передним колесом для равновесия, то просто вести велосипед рядом с собой, как бы отгораживаясь им от Лены. Лена пыталась завести разговор, чтобы понять, как чувствует себя Слава, так же ли ему неожиданно и непонятно внезапное изъятие Снаружа из повседневной жизни, как ей самой. Еще ей было важно узнать, обижается ли на нее Слава, а если бы он обижался, она бы ответила, что все взаимно, в принципе, получилось, что не она пришла к его отцу, он сам появился для того, чтобы покупать стихи. Слава не мог понять подкаты Лены к серьезному и откровенному разговору, отвечал коротко, будто и не остался без отца вовсе. Будто Лене подослали просто похожего на Славу мальчика (а могли, если бы захотели, если бы знали, что Лена не особо в него вглядывалась, почти всегда он был где-то не в фокусе, на периферии зрения). Только когда она, несмотря на вялые его протесты, дважды перевела его через перекресток Фрунзе – Космонавтов: сначала через Фрунзе, потом – через Космонавтов, он поделился, наверно, тем, что его мучило, хотя облек это в этакую новость, которая должна была являться утешительной для Лены. «Мама говорит, что его через два года все равно выпустят, – сказал он. – Там юбилей Победы и амнистия, наверно, будет», – даже заглянул Лене в глаза вопросительно: бывает ли так, отпускают раньше времени? «Так, наверно, и будет, – не могла не ответить Лена. – На юбилеи даже маньяков всяких отпускают». Видно было, что ему стало легче оттого, что он сейчас отделается от Лены, когда Слава сел на велосипед и покатил прочь между прохожими.

А Лена все же нашла время, чтобы помучиться угрызениями совести, упрекала себя, что не настояла на том, чтобы Слава все же пошел к ней домой, выпил у нее чая, что повела она себя с отвратительным равнодушием, что и с Михаилом могла вести себя более по-человечески, со Снаружем могла не таить какие-то вопросы, и мрачный однокурсник мог быть жив, если бы она проявила к нему чуть больше внимания. Бабушку было уже не воскресить, но при жизни-то Лена в силах была поменьше отмахиваться, отвечая коротко и скучно, на бабушкино любопытство к ее школьной и институтской жизни.

Упрекать себя за Славу она, впрочем, поторопилась. Появлялся он возле ее дома еще несколько раз, однажды зашел даже домой и в тот момент смахивал на кота, которого первого запускают в новую квартиру; не проронив и десятка слов, выпил две кружки чая, сходил в туалет, полистал старые подшивки «Роман-газеты». Видела Лена Славу и, что называется, в дикой природе, когда проезжала на трамвае или маршрутке по Космонавтов, а веселый и даже болтающий что-то мальчик шел в компании одноклассников или, опять же веселый, чуть не прыгал от Красноармейской с кипой цветных комиксов под мышкой.

С печалью и муками совести по поводу бабушки тоже все было не так просто. Вроде бы, куда уж проще: мучайся да страдай сколько влезет, если имеется такая потребность. Но когда мама, видно, решившись, заявила, что наконец нашла свое счастье и собирается съезжать и что если бы не бабушка, то давно бы уже у Лены был новый папа, да что там: почти после траура по папе старому новый папа бы появился, – Лена была несколько потрясена. «Да у нас и с Витей все было бы гораздо лучше, если бы не она, – непонятно, в сердцах или правда так думая, сказала мама. – Что бы ни делал человек, если она рядом была, не могла, вот, от язвы какой-то удержаться никогда. Ни разу не удержалась. Лампочку ли он ввертывал, газ ли под чайником зажигал, просто сидел, смотрел ли телевизор или читал. Даже не представляю, как он голову ей не проломил, а просто умер. Это ж надо, на поминках заявить, что он теперь будет валяться, как всегда и хотел. И зарабатывал-то он мало, и с друзьями-то слишком много времени проводил. Или всё дома сидел, будто других дел нету. И от паяльника-то припоем воняло. На всех ее хватало. На меня, на деда. Только ты у нее солнышко была в окошке. Не знаю, что в ее представлении “солнышко” было. “Ой, а как ребенок воспримет нового мужчину в доме, ты подумала? А вдруг он ее изнасилует?”» Произнеся эти слова бабушки, мама скрипнула зубами, ноздри ее гневно затрепетали: «А как она деда поддевала словечками своими? Вот уж кто с ней дольше всех выдержал и не свихнулся. Хотя свихнулся, конечно, потом, но это он нормально так вытянул столько лет. Удивляюсь, как его живым на небо не взяли. Попрекала человека тем, что он латынь преподает. А сама кто? Ленинской экспозицией в музее заведовала! Это, что ли, профессия?» Видно, давно мама сдерживала этот монолог, переживала его про себя перед сном или по пути на работу и обратно, потому что, пускай и произносила слова достаточно спокойно, некоторые вырывались из нее с присвистом и шипением паровозных поршней: «Знаешь это кино дебильное с Гундаревой, где она говорит, что мамой работает? Там еще один из выпускников начинает проект свой на доске рисовать – город будущего. Так на этом моменте мама над отцом начинала подтрунивать, дескать, о, такой же: никакого толку. Она ведь и сама не знала, какой толк ей нужен. Скорее всего, какой-нибудь вахтовик с пудовыми кулачищами, но чтобы он всегда дома был и был культу