На том и договорились. Каждый вечер субботы Лена занимала тем, что, уложив детей спать, звонила Дмитрию и шепотом диктовала написанное за неделю, а затем они беседовали на разные отвлеченные темы.
Дмитрий, надо сказать, хотя и одобрял с определенной стороны творчество Лены, но и сам требовал одобрения: читал ей куски из своих прозаических штучек, обещал, что скоро появится у него такое, «что просто бомба», и ехидно смеялся, причем очевидно, что ехидство это не было направлено на Лену, а предназначалось людям, которые его не хвалили. Мнение Лены было для него важно каким-то образом. По его просьбе она купила три его книжки, каждая из которых, согласно аннотации, была чудом фантазии и остроумия, но в каждой из них имелись места, где путем адаптации к тамошним реалиям ненастоящего средневековья, космоса, альтернативной реальности прилажены были анекдоты советской поры, успевшие надоесть Лене еще в начальной школе. Страницы полны были чаплиновскими падениями, кувырками, бегом от врагов, которые, возможно, и приобрели бы смысл, если бы оказались перенесены со страниц на экран немого кино, но на бумаге эти трюки игнорировались во время чтения, так что взгляд просто находил в тексте то место, где герои очередной раз, целые, или слегка раненные, добирались до безопасного места и принимались обсуждать только что произошедшее и дальнейшие планы. Диалоги тоже были не сильным местом Дмитрия, хотя, вполне вероятно, нравились читателю незамысловатой пафосной парадоксальностью реплик; там было полно фраз вроде: «Как ты поймешь, что умер, если ты даже и не жил?» – и всё в таком духе.
«Это все справедливо, что ты говоришь, – отвечал Дмитрий на Ленины замечания. – Но ты “Похвалу глупости” Эразма Роттердамского прочитай, и все поймешь. Людям загадки не нужны. Ни высоколобым, ни простым, ни школьникам, ни студентам. Им нужно, чтобы все было понятно и ясно от начала до конца. Что до этой фантастики, то в нее ведь погружаются, как в теплую ванну, в привычную среду, предсказуемую, понятную, где читатель даже обидится, если ты его ожидания обманешь. Да и в остальной нынешней литературе так же. Преврати ты социальную сатиру в фантастический трешак, в би-муви, тебя же с говном сожрут. Даже стиль огромную роль играет. Под Платонова, под Набокова одни штучки можно писать, а иные не рекомендуется, под Тургенева – другие, если ты перепутаешь, то ты уже не тонкий стилист. Если ни на кого не похоже, то люди теряются: не знают, чего ждать. А люди не любят непредсказуемости, то есть, конечно, любят, но в определенных культурных рамках, не любят в словарь лезть, если незнакомое слово встречают, не любят, если в словарь приходится лезть слишком часто, и все такое».
Лена понимала, что слова Дмитрия – это слова оправдания, и не столько перед Леной, сколько перед самим собой. Она была уверена, что никакой такой «бомбы» у Дмитрия за пазухой нет, а есть некая идея, которую он все равно не сможет воплотить за недостатком не таланта даже, а самокритики: в его книжках попадались и неожиданно хорошие места, просто они тонули в том, что еще Дмитрий тянул в текст, а тащил он туда все подряд, жалея каждую украденную у телевизора или улицы репризу, анекдот, словцо, а все это было отчасти уральское, поэтому у Лены возникало невольное ощущение, что все, что происходило у него в книгах, – происходило на Урале; что эльфы – это такие ребята, дети инженеров, уроженцы какого-нибудь заводского района, слегка отягощенные детскими походами в музыкальную школу, а гоблины и орки – жители в пятом поколении, скажем, станции Лая (которую Лена не видела нигде, кроме как на карте остановок пригородных поездов в одном из вагонов электрички – не видела нигде больше, не знала никого оттуда, но не сомневалась, что там все не слишком радужно).
Все эти десять месяцев писания на заказ, до того времени, пока девочкам пора уже было идти в садик, а Лене возвращаться на работу, она порой ловила себя на мысли, что сравнивает многословие Дмитрия и шумную, почти бессмысленную болтовню Ани и Веры, будто взвешивает их на двух чашах – взрослого и парочку ее детей, сопоставляя как бы разумную речь Дмитрия и отчасти лесные – дикие – о конкретных вещах, слова девочек. Слов у Ани и Веры становилось все больше, притом что встречаемые в дворовой песочнице или просто во дворе мальчики – ровесники близнецов – подчас молчали, являли эмоции только плачем, смехом, выражением лица. Другие девочки в этом возрасте были в смысле говорения вполне себе по росту ее детям, некоторые произносили слова даже отчетливее Ани (и уж тем более Веры). Они говорили, а мальчики молчали, в телефонных разговорах же в основном говорил Дмитрий, а Лена почти молчала. Эту неясную мысль, не имевшую отчетливых границ и формулировки, она попробовала стишком соединить с болтовней Михаила Никитовича о лесе стихосложения, но в итоге ничего не получилось, потому что строчки:
Удивительно, как не обратилась в лису,
Притом что родилась в лесу и умру в лесу, —
казались Лене протезом, слепком с чужой руки (как если бы у стишков были руки и ноги), а без этих строк выходила какая-то бессмысленная мешанина.
Притом что Лена почти не разговаривала, Дмитрий успел выведать у нее, что она учитель математики, отчего он дико смеялся и все время об этом вспоминал; узнал, что у нее двое детей, что муж от нее ушел, так и не узнав, что она сидела на стишках, – над этим он смеялся еще веселее, а потом объяснил, что его бывшая жена не стишки писала, а встречалась сразу с парой мужчин, так что Дмитрий ничего даже не замечал, а смех его этот в некотором смысле горек, как реплика Городничего из «Ревизора». «Но ее можно извинить, мужчина я не очень представительный, – оправдывал он бывшую супругу. – С другой стороны, она же буквально сразу видела за кого замуж выходит: косметикой я не пользуюсь, под слоем штукатурки лицо не прячу и накладных мускулов под одеждой не носил. Так что странно все это». Лена успела признаться Дмитрию, что неизвестно, чем руководствовалась его жена, а вот сама Лена, кажется, вышла замуж и родила детей отчасти из страха умереть одной, если будет особо сильный приход. Дмитрий радостно обсмеял и это, но радостно же и заметил, что у женщин есть одно преимущество: родившиеся дети – это точно ИХ дети. «Мой же оболтус хрен знает от кого, но теперь уже как-то и все равно, а когда-то были дни сомнений и тягостных раздумий».
Сообщение, что она планирует перестать продавать, Дмитрий воспринял вполне себе радостно и признался, что его тоже уже начинает тяготить роль пушера, что раньше он вставлялся максимум раз в месяц, когда совсем уже было невмоготу, а после знакомства с Леной все время почти бродит как во сне, и сердчишко начинает пошаливать, или это кажется, что оно пошаливает, потому что последние Ленины стихи были нисходящими скаламами, и оттуда же это чувство катящейся под откос жизни. «Ощущение катящейся под откос жизни – от самой твоей жизни, Дима», – хотелось сказать Лене. Сдержалась она потому, что слова эти были бы проекцией на ее собственное, не слишком веселое, без Владимира, существование, а оно становилось еще грустнее от бесед с Дмитрием, который во все вносил элемент хаоса и сумятицы. Порой Лена даже не могла вспомнить, о чем они только что говорили, потому что Дмитрий без конца перескакивал с одной темы на другую. Постоянно во время этих звонков и разговоров происходило что-то внезапное и неприятное: то перегорал свет, то отключали горячую или холодную воду, то разбивалась кружка. Когда после одного из разговоров засорилась ванна, Лена не выдержала и спросила, все ли было в порядке с бандитами, когда они с Дмитрием общались, и оказалось, что один из тех, кто его допрашивал, порезался собственным ножом, а у другого постоянно развязывались шнурки, и все ему говорили: «У тебя шнурок, не наступи», так что тот парень начал уже огрызаться: «Да вы за…бали уже», а ему отвечали: «Кто тебя за…бал, это ты уже всех за…бал, что бантик завязать не можешь». Не один Дмитрий радовался, что телефонные встречи закончились, все равно это был какой-то веселый шум в трубке – и более ничего.
Родственники и дети – это ведь было совсем не то. Не хватало Лене, и не сказать, не хватало, а тяготило то, что это пропало – такая, что ли, дружба, которой нигде не могло быть, кроме как в супружестве, между людьми, которым нечего уже было друг от друга скрывать, которые всякими уже друг друга видели, этот вот переход на множественное число в случае всяких болячек, пришедший настолько незаметно, что Лена просто сама себя однажды поймала на словах «у нас остеохондроз», имея в виду приступ остеохондроза у Владимира, а потом заметила и вспомнила, что Владимир естественно говорит: «У нас токсикоз, у нас авитаминоз». Пускай Владимир только изображал любовь, а держал в голове другую, но до чего хорошо у него получалось – таскаться с Леной по магазинам, покорно, как осличек, при этом с как бы затаенным страданием во вздохах. Как он, заранее подсмеиваясь тому, что сейчас прочитает вслух, шел к Лене из комнаты в комнату, или, если они были рядом, оборачивался к ней всем телом, чтобы процитировать забавный момент из очередной своей книжки с яркой, как для дошкольников, обложкой. Иногда это действительно было что-то смешное, но чаще, конечно, нет, и тогда Лена просто улыбалась. Когда Лена пыталась подсунуть Владимиру Блока, он только пожалел, что не было у него в тринадцать лет этих книг, употребил слово «всеядный», и с тех пор слово «всеядный» употреблялось между ними только в таком приапическом ключе и вызывало веселье, даже если выходило из уст телевизионного Дроздова. Имелась и куча других, совершенно их, личных шуток, зародившихся незнамо как, в бытовых соприкосновениях, более интимных, чем секс, потому что секс-то может быть и между совершенно чужими людьми, и даже незнакомыми, а ежедневное совместное собирание на работу с милой мелкой возней в желании ничего не забыть и попытках предотвратить возможную забывчивость другого человека, при этом все равно забывании чего-то нужного, – такое за пару дней не получить.