Он вздохнул и торопливо закурил снова: «Только сейчас понял, что о себе не умею рассказывать, что хотел задвинуть про то, как все настроены изначально на что-то. Что кому-то и выбирать не приходится, потому что его мозг чувствует эйфорию от насилия, допустим, от отжимания мобилок, а от литературы – нет. Что все это удивление: как это – вырасти в криминальной среде и не “погибнуть”, оно ничего не стоит. Так же и удивление от того, что отец в торговлю литрой подался, а не в то, чем его родители занимались. А чем они там занимались? Горбатились, как проклятые, в деревне почти за спасибо, особенно когда трудодни еще были. Как его вывело на эту дорожку, так будто и не могло не вывести. Какой-то пэтэушник из города привез что-то, и отец вдруг увидел, что все вокруг прекрасно не только потому, что привычно, не только потому, что ничего другого он и не видел тогда, кроме Ирбита, а прекрасно само по себе: эти две улочки, эта река с илистым дном, до которой иногда через камыши нужно еще и продираться, бледный автобус, добирающий пассажиров от села к селу и катящий в поднятой пыли. Он вот захотел вернуть это чувство, и так у него и пошло от срока к сроку, никак он не мог насытиться этой идиотской выдумкой. Ну, так мир и есть выдуманный. Мы и здесь не особо вольны выбирать наше к нему отношение. Какую мозг тебе дает картинку, как подскажет отношение к этой картинке, так ты все и воспринимаешь. Щелкнет тумблер – и вот уже все населено розовыми слонами, щелкнет по-другому – и все кругом враги, которые что-то против тебя замышляют, и только медикаментозно это можно как-то поправить. Вот он, можно сказать, медикаментозно, все и поправлял».
«Нет, для него это не медикамент был, – не смогла не возразить Лена. – Он как к чему-то живому относился к ним, к стишкам, к литре. Такой немножко мистический взгляд на это был у него. Всё он меня подначивал на разговоры о незримой связи между текстами и тем, как они на жизнь влияют, что сама речь живет самостоятельно, что там некие глубинные процессы протекают, невидимые одномоментно. Он вообще речь считал одним таким большим существом, по-моему».
«Я как раз так и защитился, – сказал Слава с оттенком хвастовства. – “Мифология псевдолитературного процесса”. Хотя, если с точки зрения отца смотреть, то, в чем он, собственно, неправ? Язык старше каждого отдельного человека? Старше. Находимся мы непрерывно в этаком семиотическом поле с довольно сложными, почти физическими законами? Находимся. Язык меняется не по нашей воле, а по собственной? Меняется. Даже болевые, мутагенные точки определенные имеются, вроде кофе и тубаретки, и тут дело ведь не только в безграмотности множества людей, а в своеобразном нервном напряжении речи в этих ее местах, нарушении некой логики самого человеческого мышления, когда человек пользуется этими словами. И это ведь не умозрительный такой мистицизм, это, в принципе, почти религия, отчасти даже государственная. Не знаю, как это в целом, у меня выхода на высшие эшелоны нету, но гнобление литры – оно ведь документально подтверждено. Как и то, что после накопления определенного ядра псевдостихотворных текстов следует некий социальный взрыв, как правило, отрицательный. Это давно замечено. И не мной. Не стишки становятся более забористыми в тяжелые времена – тяжелые времена порождаются забористыми стишками. Проходили же вы в институте, как это все Достоевский в «Бесах» проиллюстрировал, как случайные, в общем, люди уродуются кривой литрой Лебядкина, так что весь город встает на уши, все начинают творить какой-то просто бред; как его чернила определяют не только цепочку следующих событий, но и в прошлое просачиваются с характерным для Федора Михайловича… м-м, не могу подобрать слово. Вы не могли этого не замечать, когда сами. Если даже не то что сказанное – некая мысль, даже не превращенная в текст, порой возвращается в виде энкаунтера, что уж говорить о полностью слепленном тексте».
Он лукаво посмотрел на Лену: «Да и вообще, с кем я сейчас разговариваю? С той ли самой Еленой, или с литрой? Насколько живущие внутри вас тексты заменили вас саму за это время? Если принимать каждый прочитанный и сочиненный текст за некое существо, вы же ими полнитесь, они за вас, может, и отвечают даже. В этом плане высказывание Умара ибн аль-Хаттаба не столько уж неверно. Или как там у Блока в романе его, из которого папа пробовал вычленить стишок по размытым описаниям, очень смешно и грустно, что у него получилось, но все равно не получилось: “Девочка в церковном хоре пела, о том, кто голоден и одинок, кто по дороге идет несмело, потому что очень уж занемог”. Плюс в книге-то про концовку стишка совсем ничего не сказано, кроме того, что Георгия охватило удивительное, как луч, отчаяние, вроде бы восходящего скалама, но в умозрительном луче этом, казалось, можно было разглядеть пылинки, и ни одна из них не стремилась вверх – все они оседали. Папа из этого сотворил такую драматическую концовку: “Дом его станет серым, стекло треснет и разобьется, потому что назад никто не вернется”. Так вот, в романе, в конце, говорится про тексты, которые буквально линзы образуют перед глазами стихотворца, такую оптическую иллюзию создают, дескать, какая разница, какое на самом деле настоящее, да и что такое настоящее. Что-то такое, в общем. А затем, что без текстов человек будто и не человек вовсе… Как вы? Наверно, семья постепенно вытеснила это все, такое у многих бывает».
«Не вытеснила, – призналась Лена, и брови у Славы дрогнули удивленно. – Совестно, больше семья теснится сбоку от текстов порой, но не замечает этого. Дети буквально выросли по соседству со стишками, они и ломки мои принимают больше за издержки профессии, и все такое. Муж и тот не знает».
«Так это очень сложно, – сказал Слава. – Отец говорил. Я во многих вещах не совсем разделяю его взгляды, но тут верю его опыту. Это совмещение в быту – очень зыбкая конструкция. Он говорил, что одно дело, когда где-нибудь на лесоповале, те несколько текстов, что ты знаешь, буквально на плаву тебя держат, напоминают, кем ты все же являешься, что от тебя осталось, что тебя определяет в итоге, а другое – быт, когда все прекрасно, и незачем, казалось бы, вот так вот сгущаться вокруг своеобразного ядра, тут, вроде бы, и так вокруг твое ядро повсюду, каждая вещь в доме говорит о тебе: там твои записи, сям, вот твое одеяло, которое ты сам себе выбрал, вот обои, которые ты захотел поклеить – и поклеил, тут мебель, которую тоже, вроде, сам выбрал или поучаствовал в выборе. Тут работа, которую поискал, нашел на свой вкус, но тоже не палками тебя загоняли, тут люди, с какими дружишь, или не дружишь – и твой выбор, и обстоятельств, но отчасти-то – твой. И вот так это все растекается по вещам, по знакомым и друзьям, по прогулкам, по телевизору, по семейным всяким штукам, когда нежность, гнев, отвращение, радость – все не в текст концентрируется, а распыляется уже и на людей тоже. Это очень, очень сложно, как вы ухитряетесь – не понимаю».
«Тут все просто, – ответила Лена. – До невозможности просто. Просто просто до невозможности. Не очень хорошо так говорить, это цинично очень. Но меня впечатлила в юности одна смерть. Я так не хочу. Если холодок, не дай бог, цапану – не очень хочется, чтобы тело мое потом неделю валялось в квартире, пока по запаху не поймут. Эта вот смерть не от холодка произошла, а от сердечного приступа, но вот и сердечный приступ, мало ли. Как бы возраст уже позволяет и от инфаркта умереть, и тоже не хочется быть одной в этот момент».
Слава кивал, понимая и будто бы соглашаясь, но следом за Лениными словами спешно возразил: «Инфаркт – да, серьезная штука. А вот холодок – нет. Он вам не грозит, не переживайте».
«Так это правда миф – и только? Точно?»
Слава и так все время слегка улыбался, но, угадав ее разочарование, улыбнулся чуть сильнее.
«Не в этом дело, – сказал он. – Только для того, чтобы холодок схватить, нужно чуть больше, чем вы делаете сейчас. Не знаю, как это все работает. Дело, видимо, в определенном служении. Несколько мистических теорий существует, да вы и у Блока видели. Основная теория в том, что речь при стихосложении как бы показывает отчасти свою изнанку, а при долгом служении полностью поворачивается внезапно к стихотворцу, оставляет стихотворца у себя: все, что он думает, чувствует, – все оказывается речью, так что возвращаться обратно оттуда – нет смысла. Но необходимое условие для этого при всех известных случаях холодка одно: нужно заниматься только стишками, только литрой, это в такой степени должно быть “только”, что не стишки могут быть приложением к семье, работе, жизни в целом, а наоборот, жизнь должна быть привязана к стишкам. Понимаете? Это тем более правда, что отец был просто одержим этим, он считал, что как-то все же достоин поймать холодок, потому что всю жизнь над литрой корпел и собирал эти вот черновики с предположительным холодком, типа, если не сам, то с помощью других пытался. Зощенко ведь знаете? Он как подсел на нисходящие скаламы одного стихотворца, так с них и не мог слезть, до того себя довел, что просто страх. Ну, вы сами в курсе. Так вот, когда этого стихотворца упрятали, он даже понесся к нему с передачкой, настолько проникнут был его стишками. Неизвестно, что стало с этим бедолагой, но Михаил Михайлович потом еще нашел себе какого-то похожего автора, никак не мог слезть с нисходящих скаламов, словом, как-то это поддерживало и одновременно топило в советской действительности, видно, не хватало ему для депрессивных состояний того, что с ним происходило помимо. Так вот, этот вот второй стихотворец в итоге явно погиб от холодка. Но об этом позже. Потому что тут как бы речь об отце нужно начинать, о его таком неудачном поиске своей смерти.
Если говорить о чуть более поздних случаях, то еще один был довольно шустрый поэт, успевший шороху наделать, пока его не приземлило в Канаде. Он, знаете, был вроде того Алкивиада, про которого говорили, что двух таких Греция не выдержит. Он со своим товарищем подбил одного летчика на то, чтобы сбежать в Турцию на самолете, из Турции его занесло в Израиль, где он почти сразу не прижился, потому что принялся стишки толкать среди бывших советских, оттуда в США проскользнул, а там уже в полную силу развернулся, и хотя стихотворцев там ловили, как англоязычных, как испаноязычных, как франкоязычных, как всех, короче, так и русскоязычных тоже, он там весьма широкую деятельность развернул, пока его хватились. Он довольно мощно писал, ему много кого из инфарктников приписывают, самый известный из них – Довлатов, которому не стоило все же алкоголь с литрой мешать, это никому не рекомендуется. Когда все открылось, он в Мексику сбежал, но там ему не слишком понравилось, судя по всему, по почте стишками торговать. Он рискнул смотаться сначала в Европу, надеясь на уйму границ и эмигрантских всяких кружков, а когда его и там прижали – в Канаду сбежал. Вроде бы надеялся на то, чтобы дожить остатки дней в глуши с накопленными деньгами, в таком домике патриархальном вдали от всех, среди снегов и елей. Но тут как раз Рейган выплыл, давай бороться с красной угрозой, щемить комми по всему капиталистическому миру, и временно возник лозунг «Вернем красную чуму красным». Вроде как, поскольку он был таким разлагающим элементом, наркоторговцем и изготовителем наркотиков, то его должны были демонстративно вернуть в СССР с таким жестом – забирайте, нам такое даром не нужно, пусть он у вас там людей травит. Ну и когда канадские полицейские пробрались к его домику вместе с американскими товарищами, перестрелка завязалась, так что даже кого-то ранили, или убили даже, но там до сих пор все очень неоднозначно, потому что было темно, суетливо, одни на французском говорили, другие на английском. Если верить «Дискавери», то этот стихотворец, прямо-таки снайпер, пару человек положил на подходах, умудряясь бегать из одного конца избушки в другой, и при этом еще стишок писал, который и нашли: незаконченный. Когда в дом ворвались, он был уже мертвый, и там все, кто об этой операции вспоминают, всё так обстоятельно описывают, со схемами и картами, даже там такие художественные вставки с актерами. Но в художественных вставках у него там чуть ли не лампочка горит и в печурке огонь бьется,