а на фотографиях с места видно, что всё во льду, даже его труп с листочком за столом. Там дверь не закрыта была, и снегу намело, так что полицейские сфотографированы местами по колено в таком сугробе от двери.
Но такие вещи уже в прошлом, если вы не в курсе, – продолжал он. – Вы ведь не торгуете уже, так понимаю?»
«Не торгую».
«И не смогли бы, даже если бы попытались. Вы не представляете, что интернет в итоге сделал с делом отца, хотя, с другой стороны, дал ему то, чего он хотел всю жизнь. То есть доступ к литре совершенно безвозмездный и практически бесконечный. Сначала площадки со стихами находились в открытом доступе, их закрывали, чтобы они открылись в другом месте, а с появлением всяких скрытосетей он только и делал, что сидел там, ресурсу там стихи-ру лет, наверно, уже десять, как ни больше, и там подборок советских, эмигрантов, нынешних – просто завались, не разгрести за всю жизнь. Ну, просто представьте текстовый документ в двести мегабайт, в котором одни только стишки. А люди продолжают пополнять ресурс своими стишками почти ежедневно. И, казалось бы, никакой выгоды в этом нет, а люди все равно добровольно несут это в сеть ради того только, чтобы получить какие-то комплименты о том, кого как вставило. Это что-то невероятное. Но и отношение к этому всему поменялось. Нынешний читатель стишков, он ведь еще и предъявы кидает, что стишок слабоват, что должен торкать сильнее, что только время зря потрачено, потому что люди почему-то относятся более критически к тому, что досталось бесплатно, чем к тому, за что заплатили, – это уже такой известный феномен консьюмеризма. Но даже и такое отношение новых авторов не останавливает, то есть почти полная анонимность, когда ничего, кроме ника, не известно; определенная предвзятость; то, что, если ты в какой-то момент пропадешь, о тебе никто и не вспомнит, потому что память о тебе буквально смоет волной новых авторов. Это удивительно и необъяснимо. Нет, то есть, конечно, объяснимо вполне себе через человеческое тщеславие, просто ежедневный объем текстов поражает, у нас в стране и за рубежом сотни, тысячи поэтов, вся их деятельность похожа на строительство муравейника, или, не знаю, раз за разом неостановимое строительство Вавилонской башни (потому что уже эти поэты разбиты на множество предпочитаемых языков, притом что каждый из этих языков – русский). Всякий раз, когда туда захожу, чувствую почему-то что-то вроде мистического ужаса, порой кажется, что никакие это уже не люди, а сам язык живет на этом ресурсе и клепает текст за текстом специально для меня, но неизвестно зачем. И я, значит, стою посреди всего этого, красивый, в костюме из солипсизма, и один-одинешенек наслаждаюсь процессом».
Он опять улыбнулся чуть сильнее.
«Отец очень увлекся этим, когда узнал. Авторы советской поры доходили до него фрагментами, а тут он мог черпать их, сколько хотел, мог видеть, упорядочивать тексты по времени, это его почему-то сильно волновало. Особенно его, конечно, трогали авторы, которые, по слухам, закончили холодком. Отец считал, что дело в такой эволюции до холодка, что можно постичь это все, проходя от первых текстов к последнему. Там даже на форуме есть специальный раздел «Холодок». Очень смешно на самом деле. Это бессмысленный раздел. По идее, те, кто может разгадать, что там дальше, в последних строчках, – мертвы. Это как в “Что? Где? Когда?” – самые позорные, но выигрышные вопросы как раз про хайку, или стихотворение, типа: о чем хайку, или стихотворение? Первым делом он вцепился в одного эмигранта и все твердил первые строчки, все пытался завершить, ох: “Все было в России, на юге, в июле, и раненый бился в горячем вагоне, и в поле нашла ты две светлые пули, как желуди, ты их несла на ладони”. А заканчивалось оно словами: “Но, если случайно, сквозь тень и прохладу, два желудя” – и все. Сколько он сил и нервов убил себе этими желудями – не пересказать, а помимо всего прочего, он же и так еще вставлялся. С какого-то времени я его просто перестал видеть необдолбанным, мама вся на слёзы изошла, хотя к тому времени уже развелась с ним и до сих пор живет с другим человеком. И, конечно, несколько сердечных приступов он уже хватанул – и возраст, и стишки, уже и непонятно, чего там было больше: возраста или стишков. Я даже шнур от компьютера у него забирал, как он у меня когда-то, смешно, право слово. И все распечатки в унитазе топил, как мы с ним ссорились – не передать. Он меня все упрекал, что раз дал мне жить, как я хочу, пускай я дам ему умереть, как хочет он. Разумеется, в горячке было мной сказано пару раз лишнее, что, вроде как, скорее бы уже, потому что это невозможно, что давно мог бы уже спрыгнуть с этого всего, если бы на самом деле любил семью, как говорил, что силенок не хватит повторить талантливых авторов. Вот это вот последнее, я еще так язвительно произнес».
«И чтобы рассказать именно вот это про себя, ты меня и позвал», – поняла Лена, но промолчала.
«Это самое чудовищное, что я мог ему сказать. И я это сказал. И самое ужасное, что я продолжаю так думать. Что продолжаю иногда невольно подсмеиваться над ним, вы уже заметили, наверно. Нисколько себя не оправдываю, только это надо было видеть все же. Все эти груды бумаг с подчеркиваниями важных мест, сотни попыток закончить начатое другим, то, как он не разрешал сжигать все свои черновички, как они стопками лежали повсюду, перетянутые веревочками, все эти папки, блокноты, карандаши, – и все зря, зря, зря».
Он налил воды из-под крана дрожащей от волнения рукой и выпил.
«А если так разобраться, что зря, а что – нет? – спросил он у Лены, будто она могла ответить. – Но вот тогда именно это и раздражало больше всего. В итоге, вместе с очередным приходом, он хватанул не холодок, а инсульт, и начали мы его ставить на ноги, бегали с памперсами, между нашей дочкой и отцом. Это не ахти как радует, что скрывать. Это совсем не то, как ты представляешь себе свою жизнь. И даже эта беготня не гарантирует того, что, когда с тобой что-то такое случится, к тебе будет то же отношение, но все равно ожесточенно бегаешь и заботишься. И вообразите наше состояние, когда он, как только оклемался, снова полез за стишками, снова стал их собирать, но писать рукой уже не мог, и принялся на клавиатуре настукивать, и все так же, что и требовалось доказать, – безрезультатно. Мы, честно говоря, надеялись, что после инсульта он больше не вернется к литре. Люди довольно сильно иногда меняются после таких болячек, вплоть до сильных перемен в характере. Но это не с нашим счастьем. Он, наоборот, – сконцентрировался, сгустился вокруг этой ерунды, я ему про здоровье и прогулки, он мне про то, что умрет не на постели при нотариусе и враче, а в какой-нибудь дикой щели, утонувшей в густом плюще. Таким черепашьим усталым голосом, едва разборчиво, пахнущий уже одними только лекарствами, неспособный сам до магазина сходить, забывающий штаны застегнуть, прости господи. Я тогда всё сжег у него, и компьютер забрал, оставил только телевизор и нормальные книги. А он у себя вечером свет выключал в комнате и все пытался закончить два стишка, что помнил уже давно наизусть, как и кучу всего. Он как-то в ссоре, когда было сказано про старого, упертого маразматика, шесть часов подряд читал стихи и ни разу не повторился, пока мы чуть ли не на коленях уже у него прощения просили. Вот, значит, запирался он у себя и бубнил два своих любимых выхода на холодок. Все ему казалось, что близкие ему тексты, поэтому есть шанс, что он угадает, чем они заканчиваются. Первый – это, по идее, нисходящий скалам от того стихотворца, что Зощенко нравился. Отец говорил, что у него самого в жизни похожий эпизод был. Хотите посмотреть?»
«Почему бы и нет?» – легко согласилась Лена.
«Неужели не боитесь? Все же у вас семья, дети, вас ждут».
«Ну, ты же сам сказал, что никаких шансов у меня нет».
«Да. Никаких, – сказал Слава и принес Лене пару листков, положил перед ней на стол. – Вот это вот первое, про которое он говорил, что такое с ним самим было. В целом похоже на то, что он не сильно преувеличил, потому что такое много у кого так или иначе было, если глядеть метафорически».
Он усмехнулся и встал у Лены за спиной, заглядывая ей через плечо. Когда Лена посмотрела на бумагу, ее охватило совершенно то же чувство, что она помнила еще со времени, когда прочитала «Рождественскую звезду», и которого не испытывала с тех пор ни разу: это было чувство, что речь движется, как непрерывный сильный ветер, пробирая холодом и заглушая все остальные звуки вокруг; начиналось стихотворение так:
Это было давно.
Исхудавший от голода, злой,
Шел по кладбищу он
И уже выходил за ворота.
Накрыло Лену еще до того, как стишок оборвался строчками: «В этой грустной своей и возвышенно чистой поэме». Еще на словах:
И как громом ударило
В душу его, и тотчас
Сотни труб закричали
И звёзды посыпались с неба.
И не на них даже, а чуть раньше она ощутила крик труб, и осыпание звезд, и гром, а то, что слова про гром, трубы и звёзды точно пересказывали эффект от слов, уже прочитанных до этого, будто удвоило силу прихода, Лена почувствовала, что душу ее, такую уже устоявшуюся, где всё давно лежало на своих местах: стыд – вот тут, страх – здесь, ликование – вон там, – одним движением речи вдруг перемешало и завертело невероятно, похоже по ощущениям на детское чувство пустоты в животе, если дворовую карусель раскручивали слишком быстро.
«Я не знаю, что тут можно еще добавить, – сказала Лена, отдышавшись и глядя на совершенно отчетливые, будто нарисованные границы каждого из предметов на кухне и на Славу, словно полностью сделанного из чернильных линий (что наполовину было правдой). Когда это чувство слегка отступило, она сказала: – Тут и так всё на месте, я не знаю, что тут может быть еще более сильное, как тут еще может закрутить и выбросить».
«Но вот автора выбросило, говорят. Скатило по лестнице в самую, что ни есть, тьму. Второй стишок не так эффектно работает, – сказал Слава. – Можете даже сейчас его прочитать. Его папа брал, потому что с легкостью мог воспроизвести обстановку того, что там происходит. Там про комнату, про темноту, но в целом непонятно, к чему автор ведет. На папу стишок никак не действовал, там, видимо, дело в эффектном финале. Автор – как раз тот авантюрист, про которого я рассказывал, это как раз тот стишок, по слухам, который у него нашли, когда к нему вломились. А может, чья-то мистификация, кто-нибудь за него написал и выдал за такую загадку, у которой нет, на самом деле, ответа».