Если Сережа после отношений с Леной прекратил всматриваться в людей противоположного пола, делал суровое лицо, когда его спрашивали, что это с ним, а в присутствии Лены совмещал ответ на подобный вопрос с быстрым взглядом в Ленину сторону, то Лена и рада была остановиться, но не могла. Она запала на этот раз не на одногруппника, потому что одногруппники от близкого знакомства казались придурковатыми, либо если не отличались придурошностью, то были заняты; ее заинтересовал однокурсник. Любовь ее, впрочем, носила платонический характер, потому что Лена не знала, как подступиться к совершенно дикому с виду высокому молодому человеку, ездившему в институт откуда-то из пригорода. Обычно он сторонился компаний, но, если уж оказывался в толпе, его лохматая голова высилась над другими, как голова коня. Он и вел себя, как пугливая лошадь, каким-то образом оказавшаяся внутри аудитории: сторонился других, осторожно ходил по лестнице, слегка шарахался, если к нему обращались. Люди тоже старались держаться от него в стороне, будто боясь, что он может лягнуть. Ходил он всегда в черном костюме и черной рубашке с расстегнутой верхней пуговицей («Ему бы галстук», – еще до того, как заинтересоваться этим молодым человеком, думала Лена). Кто-то с курса предполагал, что парень когда-нибудь придет в институт с автоматом или ружьем, или пришел бы уже, если бы они все жили и учились в Америке. Преподаватели относились к этому молодому человеку с гораздо большей симпатией, чем студенты; то ли было за что, то ли знали про него что-то, что вызывало эту симпатию, потому что учился он, не особо выделяясь среди других.
Так или иначе, на одном из семинаров, Лена услышав, как он дрожащим голосом зачитывает свой рефератик, держа тетрадку в трясущихся от волнения руках, внезапно оказалась охвачена чем-то вроде приступа жалости, такой силы, какой не испытывала никогда до этого; особенно грустно ей стало от перхоти, заметной на плечах его пиджака. Парень по-деревенски окал, торопливо пробегался по длинным словам и коротким предложениям, как бы выбрасывая гласные. «Лучше бы он заикался», – шепнул кто-то из девчонок, оформив в слова неловкое неопределенное чувство Лены, вызванное его чтением.
Парень очень бы удивился, если бы узнал, как много о нем Лена думала еще несколько недель после его выступления. Он поразил ее так, как поразил лет в десять мальчик с фрески Васнецова «Крещение Руси»: несмотря на то что сама фреска была наполнена фигурами, как утренний автобус или трамвай, Лену тогда привлек только он; его макушка торчала из нижнего края, из-под головы старика мальчик вопросительно смотрел в лицо наклонившегося священнослужителя, державшего книгу. Маленькая Лена томилась, не зная, как мальчик оказался в воде, что стало с ним потом, тогда ее это очень волновало по непонятной причине, еще она не могла разобраться: мальчик это или девочка, и это волновало ее тоже. Таким же томлением неизвестности полнилось и ее чувство к парню в черном. Только в детстве это была тоска по тому, что она узнать никогда не сможет, а тоска по однокурснику была сродни самоистязанию: Лена почти ничего про него не знала, но и знать не хотела, боясь, что это разрушит ее чувство тоски по нему.
Появления стишка она в этот раз просто не заметила, не обратила внимания, что в голове ее сами собой между делом крутятся две строчки, похожие на слова услышанной где-то попсовой или полуроковой песенки. Первая строка была такая: «Ты говоришь “Волколамск”, чувак, “Волколамск”». Никак не вязалась эта строчка с однокурсником, никогда он при ней не пытался произнести слово «Волоколамск», хотя если бы попытался, у него бы получилось именно так. Слово «чувак» она тоже никогда не употребляла, из ее друзей тоже никто не пользовался этим словом.
К «Волколамску» хорошо прилегла рифма «волопас». Этот стишок не был таким осторожным и привередливым, как первый, он с легкостью нагреб недавних впечатлений, буквально выпал на тетрадный лист в количестве пяти четверостиший, на несколько минут, прежде чем Лена смогла прийти в себя от неожиданности, пригвоздил ее к стулу внезапным приходом. Благо, стул находился в ее комнате, а Лена как раз была занята своими студенческими бумажками: ковырялась в конспектах по математической логике, готовясь к завтрашнему занятию.
Накрыло ее не так сильно, как в самый первый раз, но радость, что у нее получилось сделать свой первый настоящий, пробирающий стишочек, отчасти усилила эффект. Стёкла в окошке ее комнаты как бы исчезли, отраженная в стекле настольная лампа и там же отраженная Лена с вопросительным взглядом переместились на улицу, в уже раскрывшиеся, большие и пыльные тополиные листья. Взгляд потусторонней Лены был настолько внимателен, что Лена в неловкости поправила халатик на груди. Настольная лампа, склонив пластмассовую шейку, недвижно пялилась на свое отражение в мутном листе оргстекла, которым была покрыта столешница. Отражение лампы в столешнице, в свою очередь, как-то даже осмысленно глядело на Лену.
Лену ненадолго отпускало, и тогда ей казалось, что никакого прихода нет, что она сама себе все напридумывала, отражения в окне и столешнице становились неживыми и плоскими, ничем не могущими удивить, затем, вместе с ощущением телесной карусельной или качельной жути опять приходило одушевление: снова Лена смотрела на Лену, лампа смотрела на Лену, лампа смотрела на себя, отражение лампы смотрело на Лену, при этом самой Лене то казалось, что она никуда не смотрит, а просто оказалась в точке пересечения нескольких взглядов, то – что она способна фиксировать своим взором сразу несколько точек в разных частях комнаты.
Веселье от стишка не продержалось и суток. Еще с утра, по пути до института, Лена получила некий объем интересных впечатлений, по-новому чувствуя разнонаправленные взгляды прохожих, отражения в витринах и окнах, вздернутость носов двух пушек возле обелиска боевой и трудовой славы, взгляды пассажиров трамвая, высунутые наружу, как вёсла из галеры. В электричке присутствие стишка перестало чувствоваться совсем, зато в институте она встретила мрачного высокого однокурсника и смогла посмотреть с благодарностью на его пыльный, лохматый затылок, думая, что из чувства к этому нелепому кентавру сможет выдавить еще несколько текстов.
У нее появилось, наконец, то, чем она могла похвастаться перед Олегом, другое дело, что Олег во дворе не появлялся: со времени их последней летней встречи семейные дела его, может, и не наладились, но сбегать к родителям после ссор он перестал. Меньше года прошло, всего пару раз у Лены было, а она уже видела, как нелепа была его попытка утешиться в Лениной детской компании. Лена боялась признаться себе, что Олег ей нравится, но даже то, что она относилась к нему по-родственному, знала, что он женат, видела его нелепым, беспомощным, то, что он, не зная куда себя девать от неловкости, предложил ей наркоту, – все это лишь слегка смущало Лену, когда она думала об Олеге. Больше всего ее коробило, что не только она относится к нему, как к члену семьи, – он тоже. Из всего, что Лена могла вспомнить как проявление симпатии к ней, – это пара тычков пальцем под ребра, да то, как он, когда она собиралась домой от Ирины, с восклицанием «Шляпа!», натягивал Лене шапку на глаза. Это было как-то далеко от предвестника будущих отношений, от фундамента, на котором строится долгая совместная жизнь; от «Поющих в терновнике» это было тоже далеко, да.
Только летом, ближе к концу июля, мама, бабушка и Лена оказались приглашены на день рождения Вадима – папы Олега и Ирины. Лена успела написать еще три стишка к тому времени, цепляли эти тексты не сильнее, но и не слабее майского.
Праздник проходил прямо во дворе, немногочисленные гости и рыжая дворовая собака (что появилась из ниоткуда, а потом так же ненавязчиво исчезла) терлись возле столика под кустом акации, рядом со столиком сам виновник торжества жарил мясо на небольшом, красном от ржавчины мангале, но, по сложившимся у Лены ощущениям, все больше пили, чем ели. То, что Олег приехал и не взял с собой жену (она сама отказалась), слабо утешало Лену, потому что Ира тоже не приехала, занятая уже каким-то проектом («Здравствуй, укол зависти», – с торжеством самоуничижения подумала Лена).
Олег пил коньяк и казался чужим, Лена не знала, как подступиться к нему, после того что он просто задал ей вежливые вопросы о прошедшем первом курсе и принялся остервенело тискать собаку. Праздник явно не задался, разве что мама Ирины и Ленины мама и бабушка прекрасно набирались винищем из коробок, дымили сигаретами так, что Лене казалось уже, будто бабушка курит тоже. Отец пробовал заговорить с Олегом, но тот не отвечал, с Леной он тоже только перекинулся несколькими скучными словами, похвалил за успехи в учебе, как третьеклассницу. Два листка со стихами, лежавших в кармашке Лениного платья, просились на угли – принесла она их зря, если бы мама была трезвее, она давно бы уже заметила и спросила, что это за бумажки Лена прячет.
Лена попробовала изобразить приступ мигрени и уйти домой, но мама сказала тихо: «Фу, как некрасиво так делать». Лена и сама знала, что некрасиво, а разве красиво было сидеть, не зная, чем себя занять, кроме выпивки, портить своим видом праздник. Лене казалось, что, если она уйдет, все как-то разговорятся, но мама или бабушка говорили бы потом, что зря Лена ушла.
«Вадик, салют! – возле столика появился еще один гость, Лена заметила, как симпатичное даже без косметики лицо Ириной мамы перекосило, а отец Ирины, наоборот, заметно оживился и с готовностью обернулся к пришедшему. – Я не с пустыми руками!»
«Кто бы сомневался, что не с пустыми», – утяжелив иронию скепсисом, сказала мама Ирины.
Новый гость жил в соседнем дворе, Лена часто его там видела играющим в домино или выпивающим. Он будто пропадал куда-то, когда наступала осень, зима, но стоило потеплеть, он снова появлялся, одетый в серую майку, тренировочные штаны и шлепанцы, в которых ходил даже в магазин или киоск. Еще в детстве Лена поражалась волосатости этого человека: казалось, он прячет пекинеса в декольте своей майки. От него за два метра пахло, как от собаки, которую облили пивом и продержали в тепле пару дней. Лена даже предположить не могла, что может быть общего между этим алкоголиком и серьезным, аккуратным папой Ирины, который умудрился разжечь мангал, не замарав ни ру́ки, ни одежду.