1. Письмо из Рима
Эммануеле Паулуччи
графу Камилло Бензо Кавуру
«Дорогой друг! Прости за задержку, но сведения об интересующем тебя римском негоцианте мне удалось собрать не сразу, так как я очень далек от наших коммерческих кругов. Отвечаю: он фигура вполне благонадежная, за долгие годы торговых операций ни разу не попадавший в трясину банкротства, человек слова. Как говорят англичане, „фирма вполне солидная“. Сбывай ему свою пшеницу или оливковое масло! (Ты не удостоил меня разъяснением, что, собственно, собираешься продавать.) Сбывай — не ошибешься! Со времен Туринского военного училища я не перестаю тебе удивляться. Удивляться твоей жизненной цепкости, практицизму, чутью к веяниям времени. Все это так несвойственно нам, отпрыскам старинных дворянских родов. Сравниваю себя с тобой и краснею. Оскудевшая голубая кровь не позволила мне стать даже широкой натурой. Что я такое на жизненном пиру? Зритель, созерцатель, проживающий последние доходы с разоренного имения в ожидании дядюшкиного наследства. Но хватит элегических вздохов. Моя позиция мне нравится. Я ее выбрал добровольно. И честно признаюсь тебе, что наша переписка давно бы иссякла, если бы я видел в тебе только предприимчивого, обуржуазившегося дворянина. К счастью, наши интересы совпадают. Я наблюдатель общественной жизни, ты — ее созидатель, деятель. Перехожу к сообщениям, которые представляют для нас взаимный интерес.
Твое последнее письмо, за исключением деловой просьбы, сплошь состояло из недоумений и вопросов. И самое большое недоумение по поводу убийства Пеллегрино Росси. Каким образом в нашем благословенном Риме, издавна привыкшем к виселицам, кинжальным ударам в спину, бокалам с отравленным вином, это убийство с поразительной быстротой и неотвратимостью привело к такой широкой демократической акции, как созыв Учредительного собрания и установление республики в Риме? Ты просишь подробностей? Я готов, но за полную достоверность не ручаюсь.
Пеллегрино Росси в свое время был замешан в неудавшейся попытке реставрации неаполитанского трона Мюрата и вынужден бежать в Швейцарию. Впоследствии, уже в Париже, заняв кафедру в Сорбонне, вызвал своими лекциями недовольство демократов, но зато снискал расположение Гизо и был им назначен послом в Рим. Ему поручили очень важную миссию — добиться упразднения во Франции ордена иезуитов. В Риме он стал другом и советником Пия. Росси был конституционалистом, но видел в папстве, бывшем, по его словам, „единственным великим учреждением, уцелевшим в Италии“, нерушимую опору для „твердой руки“ — только авторитет папы может спасти страну от анархии и разгула черни. Он был федералистом и ненавидел Пьемонт, справедливо подозревая его, не в обиду тебе будь сказано, в желании подмять-таки под себя всю страну. О, эти династические мечты туринцев! И ты, здравомыслящий скептик и циник, играешь в ту же дуду? Не верю в твою искренность и потому уважаю. Но к делу.
Что же погубило Росси? Посмотреть со стороны — праведник. Он ненавидел австрийцев, но еще больше — всех этих краснорубашечных бродяг, всю эту горластую чернь. По моему скромному разумению, его погубила простейшая вещь — отсутствие такта и гибкости. Учти, будущий великий деятель! Росси не скрывал своего презрения к этим прекраснодушным и пылким демократам. Для него они были ничтожными крикунами в кулуарах палаты. А в то же время его ненавидели чиновники, которых он заставлял работать, духовенство, которое он обложил налогами. И наконец, народ. Народ знал, что он чинил препятствия приходу в столицу Гарибальди, выдал сицилийских беглецов королю Фердинанду. Народ, как ты там о нем ни думай, не прощает государственным деятелям оскорбления его идеалов. За эти строки я отвечаю.
А теперь о том, что говорят. Говорят, что в день своей смерти, пятнадцатого ноября, когда Росси должен был выступить в палате депутатов, он получил четыре предупреждения. Утром — анонимное письмо. Его он с презрением отбросил. Другое письмо было от жены старого товарища. Он ответил на него игриво и легкомысленно. В Квиринале один из папских камерариев в присутствии самого папы выразил свои опасения. И наконец, при выходе из дворца его остановил священник, сообщивший, что готовится покушение. Тут гордый человек на секунду заколебался и все же ответил: „Я тороплюсь в палату, и бог мне поможет“.
Когда карета подъехала к Палаццо делла Канчелариа, где заседала палата, толпа встретила Росси оскорбительными выкриками и свистом. Презрительный и равнодушный, он вышел из экипажа с гордо поднятой головой и направился к входу среди расступившегося сброда. Кто-то схватил его за шиворот. Он обернулся, и стилет вонзился ему в горло.
Итальянец пятнадцатого века сказал бы: „Обычное дело“. Наш современник — „Ничего удивительного“. Но удивительно было другое. Перед входом в здание стояли два батальона национальной гвардии. Никто из солдат и ни одна душа из толпы не помогла лакею внести труп в карету. В палате уже шло заседание, когда вбежали со страшным известием. Ничьи уста не отверзлись, чтобы почтить память погибшего. Никто не потребовал прервать заседание. Еще говорят, что итальянцам несвойственно единодушие!
Что творилось на улицах! Полиция браталась с чернью и с нею шла по городу. Кучки народа собрались под окнами палаццо Росси и прославляли его убийцу, так и оставшегося неизвестным. Газетные отчеты, составленные с поразительным хладнокровием, отражали чувство облегчения, охватившее город. Конечно, для этого было достаточно оснований. За несколько дней до гибели Росси было перехвачено и опубликовано письмо к нему от генерала Цукки, находившегося в Болонье с войсками. Генерал предлагал применить оружие в борьбе с римской чернью и уничтожить картечью отряд Гарибальди. Росси успел придвинуть к Риму войска и тем как бы подтвердил свое согласие с Цукки.
В общем трубадур „твердой руки“, удаляясь к праотцам, сделал все, чтобы обеспечить победу демократов, — такова ирония судьбы.
На другой день после убийства состоялась огромная демонстрация перед Квириналом. Прелестная в своей нелепой пестроте картина! Князь Корсини чуть ли не в обнимку с ремесленником Чичеруваккьо, генералы плечом к плечу с солдатами, парламентские трибуны под руку с кухарками. И все требуют от папы признания демократической программы. Накал толпы таков, что замеченный на улице кардинал Ламбрускини должен был искать убежища на чьем-то сеновале.
Пий в слепой ярости отказался принять народных делегатов и „вести переговоры с бунтовщиками“. Началась полная неразбериха. Охраняющие папский дворец швейцарцы стали стрелять в толпу, демонстранты — в швейцарцев. Был убит прелат, высунувшийся из окна, — жертва пагубного любопытства. Пий, дрожа от бешенства и страха перед террором, заявил, что уступает силе, обещал предложить народную программу палате и составить новое министерство.
А через несколько дней он бежал ночью в Гаэту под сень неаполитанского монарха. Об этом ты конечно знаешь. Но едва ли знаешь забавную подробность. Он бежал в платье простого аббата с помощью французского посла, жены баварского посла и при некотором участии ее мужа. И где-то на постоялом дворе его чуть было не задержали по сходству с его же изображением на монете. То же самое, если помнишь, произошло с Людовиком XVI, когда он удирал из Парижа. Но бедняге королю тогда не посчастливилось.
А Рим без папы семимильными шагами приближался к республике, как к единственной альтернативе анархии. В городе можно было наблюдать интересные жанровые картинки. В воздухе летали воззвания папы — он проклинал Рим. Никто не пугался. Кричали:
— Вот потеха!
— В преисподнюю самого изменника!
Плебс не догадывался, что никто никому не изменил. Пия IX выдумали! Он миф, легенда. Он никогда не был патриотом и народолюбцем и поэтому не совершил никакой измены.
На улицах играли дудки, слышалось петушье пение, кто-то нес на палке папское отлучение и над ним дырявый зонтик.
На площадях жгли кареты кардиналов. Трещали в огне кузова, лопались стекла дверок, дымились атласные подушки. И опять кричали:
— Не жгите карету папы! Давайте сохраним ее в подарок Христу.
Народ был охвачен ожиданием радостных перемен.
А в это же время из-за стен Гаэты папа посылал проклятия и угрозы всем бунтовщикам. В своей аллокуции он утверждал, что вынужден был уступить требованиям, которые преследуют цель „разжечь смуты, уничтожить основы справедливости, добродетели, честности, религии и ввести, распространить и насадить повсюду, нанося тем самым огромный ущерб всему человеческому обществу, ужасающую социалистическую или даже коммунистическую систему, в принципе несовместимую с понятием о праве и противоречащую самому здравому смыслу“.
Представь себе, что твой покорный слуга тоже оказался до некоторой степени жертвой разгула, охватившего Рим. В полночь два солдата вышибли ворота моей конюшни. Сержант вошел к лошадям и вывел трех лучших жеребцов. Он сказал, что забирает моих коней во имя истины и справедливости. И замахнулся на меня палашом. Если ты помнишь, в Туринском военном училище нам внушали, что оружие служит защите государства, законы — его славе. Но я не спорил. Хотя должен сознаться, про себя считал, что истина — это удел мудрецов, а право быть свободным не должно принадлежать конокрадам. Впрочем, я теперь как-то нетвердо представляю, что же такое истина и справедливость. Мои кони были так хороши, что я дал им человеческие имена: Конти, Гвидо и Марио. У рыжего красавца Марио была чудесная грива и кремовый атласистый хвост, мерцавший в ночи, как Млечный Путь.
Печальные воспоминания о сведенных со двора лошадях лишают меня энергии, но я не могу не рассказать тебе о высокоторжественном дне пятого февраля. Это был день открытия Учредительного собрания. Графоманская обстоятельность в эпистолах, к тому же повествующих о событиях исторических, кажется, единственная добродетель бездельников. Надо же и нашему брату обладать какими-нибудь добродетелями.
В тот день Рим был украшен флагами, и весь город высыпал на улицы. По Корсо не могли проехать экипажи. Толпа запрудила мостовую. Как говорится, яблоку некуда было упасть.
Учредительное собрание открыл Армеллини, старый адвокат, который в своей благостной речи весьма красноречиво обрисовал всеми ожидаемое воскрешение страны. О, Риссорджименто! Не туринское ли это изобретение? Не задевает ли твое самолюбие простодушное жонглирование терминами, принадлежащими Пьемонту? Идеи так же легко меняют своих владельцев, как и лошади. Ладно. Не буду тебя дразнить. Желание уязвить увело меня от самой эффектной сцены.
Еще до открытия собрания в зале появилась могучая фигура некоего краснорубашечника. Но это был всего лишь адъютант полководца. А на его плечах возвышался еще более эффектный воин — сам легендарный „герой Монтевидео“. Оказывается, Гарибальди страдает ревматизмом, обретенным в джунглях и болотах Нового Света, и он не мог в тот день передвигаться самостоятельно. Не знаю, видел ли ты его? Кажется, он не задержался в Пьемонте. Мне тоже не пришлось его лицезреть, кроме как на портретах. Но знакомый художник с восторгом описывал его внешность — это нечто из рыцарских романов. Представь себе — открытый смелый взгляд голубых глаз с фиолетовым отливом, золотистые волосы, усы, борода. Лицо, покрытое красноватым загаром, какой бывает только у блондинов. Он тоже был одет в красную блузу, на голове — маленькая черная шапочка с перьями. Собрание встретило его овациями, даже стоя. Я знаю, что говорить с тобой о живописности все равно что слепому объяснять, что такое радуга. Но, признаюсь, даже меня, закоренелого скептика, несколько взволновала эта картина. Называйте его как хотите — пиратом, кондотьером, диким гверильясом, предводителем шайки бандитов. Но есть в этом человеке, в этом рыцаре без страха и упрека какое-то идеальное выражение итальянского характера. И конечно же он первый выступил после Армеллини и предложил, по его мнению, единственную подходящую для Рима форму правления — республику. И без особых дискуссий республика была декретирована сто двадцатью голосами против двадцати двух.
Кстати сказать, меня это не удивило. Как не удивило и скудоумие Пия. О, эти владыки мира! Ведь папа сам помог крайним левым добиться такого результата. Послал из Гаэты энциклику, в которой обещал отлучить от церкви всех, кто примет участие в избирательной кампании. Выбил оружие из рук своих приспешников!
В заключение могу тебе сказать, что в первые дни после бегства папы Рим казался растерянным и даже зловещим. Наше итальянское воспитание приучило нас к тому, что прежде всего надо думать о жизни вечной, а потом уже о земной. Однако демократы, враждебные подобным размышлениям, быстро восстановили порядок. Сейчас народ пребывает в радостном умиротворении по поводу того, что Рим впервые со времен Цезарей стал республикой. Кстати, почему ты так боишься республики? Как человек, целиком погруженный в политику, ты-то должен бы знать, что ничто так не развращает людей, как власть. Перерождение республики неизбежно. Вспомни французскую революцию. Лишь бы не затянулся этот неотвратимый процесс. Лишь бы дожить. По-моему, у тебя крепкое здоровье.
Твой Эммануеле.
Р. S. И не забывай строки Фосколо: „Надежда — это последняя из богинь, покидающих нас“».
2. Король плебса
Гарибальди непробудно спал до середины дня.
Стекла дрожали от уличного шума. Взрывались шутихи. Звонили колокола. Сквозь мощный гул голосов, подобный нарастающему грому, прорезались резкие звуки трубы, пение пастушьих рожков.
Спросонья думалось: что это, карнавал?
По военной привычке сразу открыв глаза, откинув плед, вскочил на ноги. И — чудо: боль отпустила. Вчера приступ ревматизма так прихватил, что шагу не мог ступить. Дело до того дошло, что Буэно внес его на закорках во Дворец Консульты. Этакое было непристойное, курьезное появление в многолюдном зале Учредительного собрания! А сейчас — как рукой сняло! Видно, помогло снадобье, какое расторопный Буэно достал у знахарки. Не то змеиный яд, не то пчелиный.
С осторожностью выздоравливающего он сделал несколько шагов по комнате. На столе лежал лист бумаги, исписанный четким писарским почерком. О вездесущий Буэно, и это успел раздобыть! Он взял лист и прочитал текст первого декрета Римской республики. Задыхался немного, как горный путник, одолевающий в лоб вершину. И гордился. Ведь и он участвовал в создании документа.
«1. Папа фактически и юридически устраняется от светской власти в Римском государстве.
2. Римский первосвященник получит все необходимые гарантии для независимого отправления духовной власти.
3. Форма правления Римского государства — чистая демократия, которая будет носить славное имя Римской республики.
4. Римская республика вступит с остальной Италией в те отношения, каких требует общность нации».
А с улицы крики все громче… Теперь можно разобрать. Кричат: «Все люди братья!» Как же иначе? Сегодня на Капитолии обнародован первый декрет республики, и народ отвечает непрерывной манифестацией.
На улицу! Смешаться с толпой. Почувствовать Рим в эту минуту. Идти со всеми вместе куда глаза глядят.
Он стал медленно натягивать сапоги, боясь неосторожным движением вызвать боль. Ужасно было бы оставаться в комнате. Ведь он не видел Рим в этот приезд. Возили в карете. Заседал. Да и всего-то в своей жизни он видел Рим три дня. Двадцать лет назад, когда отец отпустил мальчишку-матроса из порта Чивитта-Веккьи. Только он навсегда запомнил ошеломляющее чувство восторга и разочарования. Капитолийская волчица с круглым каменным телом, похожим на турецкий валик, набитый ватой, смотрела в упор недоверчивым взглядом. Крошечные Ромул и Рем прильнули к ее острым сосцам. Он стоял перед ними, а в ушах звучали названия семи римских холмов. Но не грозной медью, как в детстве на уроках синьора Арены, а мелодичным стуком молоточков музыкальной шкатулки: «…Палатин, Капитолий, Квиринал, Виминал, Эсквилин, Авентин, Целий…»
Вечный город тогда показался грязным, печальным и величественным. Мутно-желтый Тибр огибал Капитолий. Кругом запустение… Жаровни с картошкой. Вонь камбалы. Сырые стены с осыпавшейся штукатуркой. Капустный рынок возле античных колонн, монахи в потертых рясах, нищенки ищут вшей в волосах ребятишек.
Он был обескуражен, восхищен, оскорблен, очарован.
По беломраморной лестнице он поднялся к статуям Диоскуров. На площади — монумент Марка Аврелия. Перед ним теснилась кучка крестьян в козьих шкурах, в сандалиях из сыромятной кожи. И дальше, дальше… У подножия Палатина долго простоял перед руинами. Века наполовину прикрыли колонны землей. Разрушенные аркады, полузарытые в землю триумфальные арки — какой-то мертвый лес! Все заросло чахлой травой на откосах, дети играли, прятались между колоннами, старухи пасли коз… На уроках синьора Арены он читал, что на этом месте лилась кровь патрициев и плебеев, здесь же стояли торговые ряды, где вперемежку с пурпурными тканями, павлинами, золотыми запястьями торговали спаржей и рабами. «Коровье поле», — сказал уличный цирюльник, когда он спросил, не веря глазам, где же тут Форум.
А потом он бродил уже совсем без цели. Дворцы и развалины, низкорослый кустарник на мраморном щебне, термы и фонтаны, а под ногами арбузные корки, яичная скорлупа. У ворот Ватикана стояли в карауле вооруженные алебардами швейцарские гвардейцы — наемные солдаты папы. В полосатых сине-желтых костюмах с буфами на рукавах, с буфами на штанах — живое средневековье.
После швейцарцев ему во всем виделось только смешное — среди великолепных руин ползли и расползались молчаливые фигуры в черных сутанах, похожие на гигантских термитов. Сколько же их? Он стал считать. По пути до площади Испании насчитал сто двадцать семь и бросил. Термиты проползали и исчезали, будто зарывшись в серый песок. Он смеялся.
И еще помнилось: он постоял у фонтана Треви, где толпились путешественники. Было что-то звонкое, победоносно-веселое в фигуре Нептуна, выплывающего из глубокой ниши в раковине, влекомой морскими конями. Из-под ног Нептуна через пороги фонтана вода ниспадала маленькими усмиренными водопадами. Кто-то подсказал матросу, что надо бросить в голубую воду монетку, чтобы еще раз побывать в Риме. И он бросил.
Что ж, приметы сбываются. Впрочем, ничего удивительного, что всесветный скиталец еще раз побывал в Риме. Надо поторапливаться. Условились выехать обратно в Риети в девять вечера. Бедняга Буэно сейчас мотается по интендантствам, выбивает для рубах кумач и, наверно, подковки для сапог.
Гарибальди отбросил пончо и шапочку с перьями: на улице будут узнавать, а хочется, как тогда, в юности, бродить одному по городу. Надел американский серо-зеленый плащ и с непокрытой головой вышел на Корсо.
Толпа катилась подобно реке и понесла его вместе с собой. Справа и слева вливались новые ручьи, движение становилось бурным, нетерпеливым. На древних плитах слышался гул тысяч шагов. Поющие голоса сливались в могучий хор. Давно он не слышал поющий народ.
Море рук: в воздух бросают береты, платки, каскетки. Кричат: «Да здравствует свободная Италия!», «Кардиналов — вон!» И верно, что-то не видно ни одного из семидесяти двух кардиналов в их раззолоченных каретах. Зачем подвергать себя риску? Народ ненавидит их лютой ненавистью. Про них говорят: «Эти семьдесят два — пена ада».
Нетрудно заметить какой-то особый порядок в разгулявшейся стихии. На углах гражданская гвардия. Юноши, почти подростки, с важностью несут свою почетную службу. И здоровенные усачи добродушными улыбками прикрывают смущение, стесняются вынужденного безделья.
Но вот какой-то позеленевший от страха монах прижат толпой к стене. Кровавые лучи заходящего солнца не могут скрыть его бледности. Зловещая, почти библейская картина.
— Что он сделал? — спросил Гарибальди.
— Папскую аллокуцию стал читать, — ответил гвардеец. — Не первый за сегодняшний день. Я уж наизусть выучил. — И он гнусаво передразнил: — «Кто не знает, что Рим теперь стал лесом, населенным зверями рыкающими, захвачен вероотступниками, еретиками, вождями коммунизма и социализма…»
Гарибальди рассмеялся, и смех его будто отозвался в звоне колоколов, вдруг обрушившемся на улицу, на поющую толпу. Что-то мощное, весеннее было в перекличке человечьего гомона и меди малых и больших колоколов.
— Кажется, сегодня в Риме нет ни одного негодяя, — вырвалось у Гарибальди.
И тотчас голос из толпы:
— Все подешевело, вот и люди похорошели.
И другой поддержал:
— Это с тех пор, как Пий подобрал полы и всех нас к дьяволу послал!
Теперь, перебрасываясь словами с прохожими, Гарибальди уже не искал одиночества. Ему недоставало товарища, недоставало Франческо, Луиджи. Не дожили. Остался Мадзини. Но он еще не выбрался из Флоренции. Кажется, у него там с Гуеррацци и умеренными большие нелады. Его ждут в Риме. В этот день было бы легко и просто поставить крест над всем, что было между ними в Милане. Несогласие, недоразумения, нежелание понять друг друга — все пустое, дым и копоть угрюмой поры отступления. А вспомнить бы давнее — как в Марселе Мадзини спросил моряка, мечтает ли он увидеть когда-нибудь Рим простого народа?
Есть человек в Риме, которого Гарибальди в глаза не видел, но в воображении своем как бы сроднился с ним. Чичеруваккьо! О нем ходят легенды. Нельзя даже понять, кто он. Одни называют его лудильщиком, другие — ломовым извозчиком, некоторые — виноторговцем, чаще — просто ремесленником, а еще — «римским префектом божьей милостью» или «идолом римской черни». Говорили, что он приобрел известность после избрания Пия IX, но более достоверным казался слух, что в своей среде он был давно всем знаком и сам знал всех. Он рассуживал семейные распри, давал советы беднякам, как извернуться в нужде, одалживал друзьям и соседям последние гроши. Застольный балагур в тратториях. Трибун на народных сходках. Но настоящая слава, можно сказать, его политическая карьера началась, когда раскрыл заговор иезуитов против доброго папы. Вначале понтификата он свято поверил в либеральные устремления Пия, влюбился в него и, зная всех в городе, не только с легкостью Лекока раскрыл заговор, но и помог арестовать всех его участников.
Либералы величали его королем плебса. Насмешка? Но в нем действительно была царственная непринужденность. Отправляясь в карете к английскому послу лорду Минто, питавшему к нему совершенно бескорыстный интерес, этот ремесленник не стеснялся, коротая длинную дорогу, играть с его кучером в мору. Он мог опоздать на аудиенцию к самому Пию, зайдя в кабачок распить с повстречавшимся солдатом по стаканчику. Когда Чичеруваккьо убедился, что все посулы либерального папы — пустая болтовня, он сделался ярым антипапистом, но по-прежнему остался любимцем римского народа.
Быть в Риме и не повидать Чичеруваккьо? В захолустном Риети он будет ощущать это как большую потерю.
— Где живет Анджело Брунетти? — спросил он у молодчиков из гражданской гвардии, стоявших около собора.
— Чичеруваккьо? Да разве в такой день вы застанете его дома?
— Днем я видел его на площади Испании, — сказал другой. — Стоял на лестнице и поносил попов. А теперь — ищи ветра в поле! Может, в какой траттории, а может, и во Дворце Консульты. Учит депутатов, как управлять государством. Он на этот счет простой.
Что ж, нет так нет. И со всей непоследовательностью, свойственной человеку в большой толпе, повинуясь не то душевной потребности, не то любопытству, он заглянул в собор.
Он был пуст и прохладен, как могила величия.
Удивительно было, что в этот день всенародного торжества никакому католику не понадобилось войти в храм, вознести благодарение господу. Пожалуй, это самое удивительное в таком стихийно возникшем, ни в каком календаре не отмеченном празднике.
Он постоял немного, закрыв глаза, отдыхая от пестроты и шума улиц. Скрипнула дверь, он очнулся. Горбатый старичок в длинном сюртуке деловито прошел в алтарь. Наверно, органист. Красно-желтые витражи вдруг вспыхнули ярким светом. Он вышел на паперть и замер. На улице темнело, но перед ним открывался сияющий город. Кто заставил римлян, какая власть приказала зажечь все светильники, фонари, лампы во всех окнах одновременно? Сплошное сияние — горят хрустальные люстры во дворцах, но и в подвалах бедняков на подоконниках зажжены грошовые свечи. Нельзя наглядеться на этот сверкающий гранями, как гигантский драгоценный камень, преобразившийся город. Вот тебе и «Коровье поле». Ведь самому казалось тогда, что все мечты о том, что можно вернуть былую славу Рима, лишь полет воображения, детские фантазии. А ведь сбылось! И то, что сказал Мадзини матросу, сбылось! Римская республика! Столица простого люда!
Вдали, подобно огромному надгробию, высилось угрюмое неосвещенное здание посольства Габсбургской империи.
И снова он шел, влекомый толпой, по светлому городу. Народу, видно, казалось, что мало и этих огней, отовсюду в толпу прибывали люди с горящими факелами. Кричали: «Огней! Свету!..» Дымное пламя освещало лица. Февральский, но уже по-весеннему теплый ветер развевал плащи и шали, трепал волосы.
На незнакомой маленькой площади вблизи Тибра он услышал мощный голос, доносившийся откуда-то сверху:
— Не ждите благословения кардиналов! Кто служит богу за деньги, тот станет служить дьяволу, если он даст больше!
Кто-то из толпы крикнул:
— А какой дьявол станет им платить?
— Ты не знаешь имени дьявола? Я назову тебе имена! Был Меттерних. Теперь король Неаполитанский. Франциск Моденский.
Гарибальди протиснулся поближе, чтобы разглядеть говорящего. На балконе дворца, освещенный с двух сторон факелами, стоял широкоплечий скуластый человек в плаще, перекинутом через плечо наподобие античной тоги, с багровым лицом, показавшимся в первую минуту удивительно знакомым. «Да где же я его видел?» — старался вспомнить Гарибальди. И вдруг осенила догадка. Сотни раз видел! Только не его, а мраморных фавнов в дворцовых парках. Такие же скулы и совсем не римский курносый нос, но не лукавое выражение лесных богов, а грозный взгляд разоблачителя и судьи. И не умом, а сердцем понял: вот тот, кого он искал.
Вокруг волновалась толпа. Щупленький чиновник в форменной шинели кричал:
— Это мы сделаем Италию!
А ему отвечали:
— Она уже сделана!
И опять все перекрывал зычный голос Чичеруваккьо:
— …почему же Пий не стал во главе крестового похода всей Италии, когда австрийцы заняли Феррару?
Гарибальди стал протискиваться ближе, но откуда-то появилась компания юнцов с факелами, узнала, окружила его. Кто-то крикнул: «Да здравствует герой Монтевидео!» Кто-то пожимал руку, кто-то хватал за плечо. До чего же не вовремя эти изъявления восторга! В шуме бурных приветствий он уже не слышал голоса Чичеруваккьо и, выглядывая из-за плеч, видел только его руку. Огромную руку кузнеца или землепашца, пылающую в свете факелов, указующую перстом вдаль.
Гарибальди только успел сказать: «Мне нужно встретиться с Чичеруваккьо» — и его уже повлекли, обочь толпы, к парадному входу в палаццо, и он уже стоял перед этим силачом с лицом фавна, теперь совсем не грозным, а участливым, внимательным.
— Тебе нужно помочь, служивый? — спросил он.
Хохот сопровождавших Гарибальди раздался в ответ. Улыбнулся и сам генерал.
— Пока еще не нужно, но, может быть, понадобится, — сказал он, — Я Гарибальди.
Чичеруваккьо просиял. Он кивнул веселым юнцам как-то по-бычьи, боднул снизу вверх.
— Этот разговор мы будем вести вдвоем.
И вот Гарибальди уже в глубине сада, на скамье. Вынутая из-под античного плаща фляга стоит на мраморном столике. Сквозь черное кружево еще голых ветвей просвечивают огни праздничного Рима. И багроволицый Чичеруваккьо в расшитом жилете с жаром предостерегает:
— Враги повсюду. Ты будешь воевать с австрийцами в открытом бою, под знаменами свободы. Трубачи заиграют сигнал, кровь обагрит нашу землю, трупы на дорогах. Ты недосчитаешься друзей… Страшно. Но это война. Другой она не бывает. — Он поглядел на Гарибальди, будто ждал возражений, и, не дождавшись, отхлебнул из фляги и продолжил: — Но самое страшное — то, что здесь, внутри страны! Те, что рядом с нами. Заговорщиками кишит вся Римская область. Иезуитский орден отменили, но иезуитов не уничтожили. Какая ошибка! Врага не убивают наполовину. Кто это сказал? Макиавелли? Сволочь был, но великий ум.
Он откинулся на спинку скамьи и пристально посмотрел на Гарибальди. Тот слушал с чрезвычайным вниманием. На мгновение мелькнула мысль — может ли этот бдительный ремесленник сыграть роль Фуше в Римской революции? Нелепость! Совсем другой человек.
— Стоит ли преувеличивать опасность в день, когда весь Рим сплотился? — возразил Гарибальди. — Смотри! — показал рукой на город, светившийся серебристо-молочным туманом. — Огни зажглись одновременно во дворцах и хибарах. Ты прав, враги не уничтожены, но как они мелки и ничтожны. Австрия — вот главный враг. И всю силу своего влияния ты должен обратить на то, чтобы призвать римлян к оружию. К оружию! Вот самое…
— Выпей, друг, — перебил его Чичеруваккьо, протягивая флягу. — Плохо ты знаешь Чичеруваккьо. Кого уговариваешь? «К оружию, к оружию». Да когда началась война в Ломбардии, я первый пришел в Колизей и записался в волонтеры. Народ не пустил. Сказали: «Ты нужен в Риме». И я отправил в Милан сына пятнадцати лет. Мальчика! Не моя вина, что все кончилось так, как кончилось. Не я командую королями и папами.
— Я знаю, что ты раскрыл заговор иезуитов, — сказал Гарибальди.
— Так только говорят: заговор иезуитов. А на самом деле в заговоре участвовали австрийский посланник, король Неаполитанский, начальник охраны покойного обжоры — Григория XVI и, конечно, иезуиты. А заправлял кардинал Ламбрускини. Нынче в Гаэте его двойник — кардинал Антонелли, первый советник Пия. Заговорщики хотели заставить папу отказаться от всех благих начинаний. Даже заставить отречься от престола. Не захочет — убить и свалить злодеяние на демократов. Я верил Пию. Думал, что защищаю гордую свободную птицу, а оказалось, что оберегал чучело орла. Труху.
Он с отвращением сплюнул, вытер рот рукавом и надолго замолчал. Молчал и Гарибальди. Теперь он начинал понимать, откуда у этого простодушного ремесленника недоверчивость и настороженность.
— Ужасно, что сделал этот твой бывший друг, папа. Он отнял у тебя веру в людей, — сказал он, но Чичеруваккьо не дал ему докончить:
— В людей? Скажи — в попов и вельмож. В эту накипь, плесень… как ни назови, все будет мало. А с людьми я был и останусь. Они верят мне, я — им. С людьми я — вот так, — он сцепил руки и потряс ими перед грудью и со снисходительной улыбкой добавил: — Не о том говорим. Когда приведешь своих ребят в Рим? Гаэта не спит. Рано или поздно придется оборонять наши ворота. И тогда я первым приду в твой отряд.
Потом они долго и согласно говорили о будущей Италии. О близком — вот-вот рукой подать — времени, — когда можно будет соединиться с республиканской Венецией, да и Тоскана не подведет. Миланцы соберутся с силами и ударят с севера.
Пустела фляга Чичеруваккьо, и то ли потому, а то ли и в самом деле все ярче и ярче разгорались огни праздничного Рима.
Буэно долго дожидался генерала. Выехали в Риети за полночь.
3. Мольба о человеке
Нужда, как и роскошь, рождает привычки. Во Дворце Консульты Мадзини выбрал для своего кабинета отдаленную маленькую темную комнату. С начала марта у ее дверей просители толпились с утра до вечера. Приходили бездомные бедняки и ожидали справедливого решения — кому селиться во Дворце Инквизиции, превращенном республикой в доходный дом с дешевыми квартирами. Прибегали бывшие студенты, а теперь чиновники, не знавшие, как написать бумагу, адресованную в иностранное посольство. Появлялись чины гражданской гвардии, эти недоумевали, как поступить с прелатами, распространявшими папские воззвания к народу.
У главного подъезда дворца поставили свои столики два писца — один студент-доброхот, второй — присяжный стряпчий со шляпой на голове, с зонтиком сбоку и бумагами, прижатыми к мостовой камнем. Писали прошения.
В отличие от других европейских стран, Рим никогда не имел бюрократии, противостоящей клерикальной власти: само духовенство и было папским чиновничеством. Не только мелкие чиновники-исполнители поражали своей неопытностью, но и позднее высшая исполнительная власть — триумвират. Армеллини, Мадзини, Саффи оказались мало подготовленными к повседневному управлению государством. Старый адвокат Армеллини составил общий проект реформ еще до приезда Мадзини, но вдохновляясь его идеями. Все было предусмотрено — реформа финансов, судебные и муниципальные реформы, свобода вероисповеданий, светский контроль над правосудием и учебными заведениями, национализация церковных поместий. Проект был умный и всеобъемлющий. Но с появлением Мадзини энергия Армеллини как бы иссякла, он стал вялым и загадочно меланхоличным. Саффи, признанный лидер демократов, занявший в триумвирате пост министра внутренних дел, был, по определению его же друзей, «воплощенная кротость».
Вся колоссальная работа легла на плечи самого деятельного — Мадзини. Болезненный, усталый от вечного эмигрантского неустройства, он мысленно повелевал себе: «Я могу, ибо я должен». И окружавшие его наблюдали титаническое борение духа с телом. Привыкший к тиши кабинета, Мадзини не брезговал теперь вникать в десятки прошений, жалоб, в будничные житейские дела, вроде установления платы за аренду отдельных земельных участков бывших церковных поместий. (Необходимо, чтобы народ ощутил преимущества республиканского строя!) Блестящий оратор, он успевал выступать в собрании, отстаивая каждую запятую текста конституции. А в это время Австрия передвигала дивизии и теперь полностью находила поддержку у своих вассалов: бывших — как Леопольд Тосканский, и нынешних — как Фердинанд Неаполитанский. В Гаэте враги народа угнездились под крылом беглого папы.
Теперь Мадзини думал иначе, чем в Милане. Государственная власть, какой он был облечен в Риме, заставляла его видеть спасение республики в союзе с монархическим Пьемонтом: это единственное антиавстрийское королевство все-таки обладает лучшей в Италии армией. Перемирие кончилось двенадцатого марта. Снова война! Пьемонтская армия вышла в поход, чтобы вступить в бой с Радецким.
Мадзини призывал депутатов прекратить партийные распри, первая задача — покончить с извечным врагом. Он был красноречив, убеждая депутатов. Он боролся с преждевременным оптимизмом, с безудержным хвастовством партийных лидеров, желанием сосредоточить всеобщее внимание на достижениях республики. «Честь страны хранят те, кто борется с ее недостатками, а не те, кто восхваляет ее достоинства». И снова, бродя по Риму, юноши из национальной гвардии в ночных дозорах воодушевленно повторяли его слова.
Никто не знал, когда он спит. Он урывал от сна ночные часы, чтобы хоть раз в сутки свободно принадлежать своим мыслям. Стояли лунные мартовские ночи. В неверном бледном свете черные громады неосвещенных зданий казались воплощением величия и силы. Он вспоминал, как однажды в Женеве заспорили в эмигрантском «Почтовом кафе». Американец назвал Рим лавкой антикварного старья. Французу казалось, что Рим воплощает весь ужас и величие гробницы. Что они — и тот и другой — могли еще сказать о Риме? Для них он только скопище камней, разбросанных в тысячелетиях. А для него не умолкали голоса симфонии, составлявшей душу Рима. Он волей народа держит в руках дирижерскую палочку и не должен покидать свой пульт ни днем ни ночью. И этот пульт — темная комнатка с пустыми терракотовыми стенами, где на одной из них золотится маленькое распятие — подарок матери. Письма к ней он по-прежнему писал каждую ночь.
Поздним вечером двадцать пятого марта Мадзини получил фельдъегерское донесение о том, что пьемонтская армия наголову сокрушена фельдмаршалом Радецким в сражении при Новаре. Катастрофа такая, что Карл Альберт отрекся от престола.
— Кто позаботится о фельдъегере? — вздохнув, спросил Саффй и добавил: — Думаю, что это начало конца.
Мадзини не шелохнулся. Три свечи под зеленым козырьком освещали красное сукно на столе, оставляя в тени лица сидящих. Саффи грустно смотрел на Мадзини, стараясь угадать, что он думает в минуту неожиданной катастрофы и неожиданной остановки непрестанной работы. Что там сейчас, в его религиозно-экстатической душе? Саффи был молод, но уже знал: чем чище и благороднее идея, тем длиннее срок, на который она укладывается в тот ящик, где еще с библейских времен покоятся проекты, призванные осчастливить человечество.
Мадзини поправил плед на коленях. Весенними вечерами его часто знобило. Он пристально посмотрел на Саффи, тихо и вразумительно сказал:
— Если бы вы заговорили о начале конца в палате, я пригвоздил бы вас к вашему креслу. Но мы говорим с глазу на глаз. Поймите же, что только вера рождает победу. Чем дальше цель, тем важнее идти вперед. Не спеша и не отдыхая.
При всей любви к Мадзини его товарищей по триумвирату Саффи несколько раздражал его проповеднический пафос. И Саффи ответил нарочито скучающим тоном:
— Хотел бы я знать, кто может сделать Карла Альберта более решительным, а Хшановского — талантливым…
В Риме давно знали, что главнокомандующий разгромленной пьемонтской армией Хшановский не отличался ни доблестью, ни талантом полководца.
Мадзини подошел к Саффи, положил ему руку на плечо:
— Вы прекрасно понимаете, Аурелио, что речь идет не об этих ничтожествах. Когда я говорю о вере, я имею в виду будущее Италии и нашу сегодняшнюю работу.
— К несчастью, успех нашего дела почти целиком зависит от этих ничтожеств. В Гаэте, в папском дворе, радуются поражению Карла Альберта. У нас остались одни враги. А где же союзники?
— Пьемонт тоже не был союзником Римской республики.
— Но так же, как и мы, стремился к независимости Италии. Я только повторяю ваши речи в палате.
— За нас республиканская Франция! Не думаю, что в Гаэте сплошная идиллия. Туда ездят на поклон аристократы, мечтающие в Париже о реставрации Бурбонов, но французское правительство отнюдь не мечтает об усилении Австрии. Старая соперница на европейском ристалище всегда опасна… Невероятно! — вдруг перебил он себя. — Всего четыре дня! — и повторил по-французски: — Jncroyble!
Он нервно дернулся, будто освобождая шею. Саффи заметил, что воротник ему вовсе не узок, он даже болтался вокруг бледной шеи с острым кадыком. В этом было что-то детское и старческое одновременно. Как он похудел за каких-то две недели в Риме! Узкая рука с вечной сигарой дрожит, пепел падает на колени. Не надо с ним спорить. И, помолчав, Саффи сказал:
— Не кажется ли вам, Джузеппе, что мы в триумвирате три жреца нового храма человечества? Только… храм-то еще в голове.
— Вчера впервые побывал в Пантеоне, — сказал Мадзини, и было непонятно, отвечает ли он Саффи или думает вслух. — Я попросил кучера заехать за мной рано — до начала работ. Перед Пантеоном каменщик мостил мостовую. И я подумал о каторжной жизни этого человека, который даже не поднял головы, не обернулся на меня и мою карету, о его беспросветной нищете. Мне захотелось преклонить колени перед ним. К чему мне те великие, которые покоятся в Пантеоне? И я вернулся в карету.
«Как он темно говорит, когда дело доходит до человечества!» — Чтобы переменить разговор, вздохнув, Саффи сказал:
— Вы, как всегда, правы. До конца нам еще далеко. И, следуя вашему совету, не спеша и не отдыхая, перейдем к текущим делам.
— Что-нибудь требует коллегиального решения? — спросил Мадзини, чуть улыбаясь.
О, этот Саффи! Когда он пускается в дебри философии, подумаешь — Робеспьер. А дойдет до дела — мухи не обидит. Ищет коллегиальных решений и всегда находит смягчающие вину обстоятельства.
— Кардинал Ферретти, двоюродный брат Пия, — заговорил Саффи, — на тайных собраниях призывал к союзу с Австрией. Он находится в постоянных сношениях с Гаэтой. В дни либеральных реформ он кричал: «Положим мушкет на плечо и покажем Европе, на что мы способны!» А теперь поворот на сто восемьдесят градусов. Опасная фигура.
Нельзя было понять, слушает ли его Мадзини. Он уставился в высокое окно, где между разорванных крутых черных туч пробилась луна. И отозвался не сразу.
— Что же вы предполагаете делать?
— Я думаю… Я считаю, что его надо выслать за пределы республики.
— И только? За измену родине?
— Хотя мы с вами иногда спорим, но я привык руководствоваться в работе вашим правилом: непримиримость в принципах и снисходительность к лицам.
— Ну, к этому лицу мы не допустим снисхождения. Что же касается убеждений, я не собираюсь отказываться от них. К сожалению, находятся люди, которые считают, что эти принципы ставят наше дело под угрозу. Вот, посмотрите-ка, что пишет Феличе Орсини, — и он протянул Саффи толстый конверт с надломанной сургучной печатью.
— А кто этот Орсини?
— Молодой энергичный офицер из старинной дворянской фамилии. Был приговорен к пожизненной каторге по делу, странно именовавшемуся «Заговор против всех правительств Италии». Он выпущен после амнистии. Человек незаурядный, преданный республике. Только…
— Что только?
— Не дорожит своей жизнью. Но кажется мне, не дорожит и жизнью ближних. В каком-то смысле тоже опасный человек. Читайте его письмо. Факты не новые, но ставшие уже предметом общего беспокойства.
Орсини писал о безвластии, царившем в провинциях Римской области. Пользуясь бездействием губернаторов и попустительством уцелевших на местах папских чиновников, преступные элементы осуществляют настоящую вендетту, вырезают и грабят целые семьи. Муниципальные власти смотрят сквозь пальцы на кровавые преступления, если только не поощряют их. Орсини критиковал правительство и за беспорядки в воинских частях: назначения на высшие должности даются тем, кто сам настаивает на собственном повышении. За каждой строчкой письма чувствовалась тоска по «твердой руке».
— Что же вы написали в ответ? — спросил Саффи, складывая письмо.
— Написал? Я просто вызвал его к себе, поблагодарил и подтвердил, что Рим не будет соучастником преступлений. Худший вид реакции — организованные убийства под видом защиты завоеваний республики. Умеренность должностных лиц вольно или невольно служит интересам реакции. Я сказал ему все это и послал в Анкону как комиссара с неограниченными полномочиями.
Мартовский ветер ворвался в окно, закружил бумагу с донесением из Новары. Мадзини поймал ее и прихлопнул тяжелой печаткой.
— Вы все-таки объяснили этому, как вы говорите, энергичному молодому человеку, что судьбу виновных надо каждый раз решать, обращаясь к правосудию? — спросил Саффи. — Если судить по его письму, он равнодушен к опасности, но похоже, что будет и неразборчив в средствах.
— У меня такое же впечатление после свидания с ним. Но не можем же мы позволить пятнать знамя республики, — Мадзини снова закурил сигару и вяло докончил: — Хватит об этом. Если бы наши беды сводились только к анархии в провинции!
Удивительно выразительны были его руки. Сейчас они так бессильно упали на сине-зеленый клетчатый плед, что, не глядя на лицо, Саффи догадался о бесконечной его усталости. И это затянувшееся молчание… Зная Мадзини, Саффи хорошо представлял, как долго в другое время он мог бы рассуждать о «твердой руке», о нравственном чувстве и жестоком рационализме.
— Вам когда-нибудь хотелось, Аурелио, стать бродягой? — вдруг спросил Мадзини. — Нет? А мне хотелось. Мальчишкой. Лет тринадцати. Пешком пойти по деревням Сицилии, по полям Ломбардии, тосканским лесам… Босиком, без цели… Я и стал бродягой. Только совсем другим. Поневоле. Чужие города, чужая речь, необжитые каморки… Но и сейчас бывают минуты, когда хочется сбросить с себя ношу.
— Как вы умеете бороться с собой.
— Привычка. — Мадзини махнул рукой. — Все это насилие. Но ведь есть бродяги божьей милостью! Как бывают артисты, художники. Гарибальди…
Он сбросил плед на ручку кресла, подошел к окну. Там была весна, невидимая сейчас римская весна. Тополь пылил на высокий подоконник. Из сада доносился слабый запах магнолии.
То, что услышал Саффи, показалось ему удивительным.
— Вы знаете, где бьется сердце республики? Где проходит, не боюсь сказать, ось истории человечества? Вы думаете здесь, в этой комнате, в этой норе? Нет. В штабе Гарибальди. В палатках и кострах Риети, в какой-нибудь мещанской квартире, где сидит над картой этот избалованный судьбой счастливец, заговоренный от пули…
Что с ним? Откуда эта вспышка самоуничижения и, стыдно подумать, зависти? Счастливец Гарибальди? Надо суметь придумать такое.
— Вы там были?
— В Риети? Нет еще. Не успел. Недосуг, просители… — отрывисто пробормотал Мадзини. — Надо как-нибудь найти время… — Он поиграл костяным ножом, каким разрезал письма, и вдруг прямо поглядел в глаза Саффи:
— Мне трудно бывать в солдатских биваках. — Краска залила его бледные щеки. — Там ужасно ругаются… Очень грубые люди… Я не могу видеть, как они… жрут. Их не беспокоит совесть! Не удается даже представить себе, что их дети уже через небольшой промежуток времени будут жить в великой республике. Я знаю, что люди не родятся дурными или хорошими, что никто ни в чем не виноват… Знаю — и все-таки не могу.
— Зачем вы казните себя? — спросил Саффи.
Верно, упрямый и гордый человек никогда не простит ему этой сегодняшней откровенности.
Мадзини молчал. Он снова сидел в своем кресле, закутавшись в плед. Мечущееся пламя догоравших свеч плясало на неподвижном лице, искажая его то жалобными, то грозными гримасами. Видеть это было непереносимо. Саффи встал, отодвинул подсвечник на край стола.
— Хватит! — неожиданно выкрикнул Мадзини. — Довольно исповедей, текущих дел и болтовни! Хватит самоутешений, видимости государственной деятельности. Война — вот что нас ожидает после капитуляции Пьемонта.
— Зачем же так взвинчивать себя, — сказал Саффи. — На нас еще никто не нападает.
— Вы же не хуже меня представляете, как ощетинились в Гаэте, — усмехнулся Мадзини. — Какой подарок им приготовили на полях Новары. Католическая Испания предлагает собрать всеевропейский конгресс, чтобы вернуть Пию все его прежние права. Австрия и Неаполь поддерживают это предложение. К тому же Австрия, не скрывая, рассчитывает на этот союз, чтобы развеять вечную мечту Пьемонта — объединить Северную Италию под короной Карла Альберта. Как мы только что убедились, Вене удалось это сделать с помощью самого Пьемонта. О, эти бездарные правители и полководцы!
Он вскочил с места и крупными шагами заходил по маленькой комнате.
— Я и начал наш разговор с того, что кругом враги, — кротко заметил Саффи.
— Но вы же не правы! Есть еще Франция, которая, как буриданов осел, не знает, какую выбрать охапку сена. С одной стороны, католическая Франция обязана защищать папу. Как же иначе? Не то растеряешь голоса избирателей, всю крестьянскую паству. Но с другой — демократические традиции, молодая республика… Нет, Франция не может не быть нашим союзником. Хочет или не хочет, но не может. — Мадзини подошел, положил обе руки ему на плечи и сказал с тем неотразимым обаянием, какому всегда поддавались его собеседники, когда он возвращался к доброжелательной внимательности. — Простите меня, Аурелио, я замучил вас своими соображениями, излияниями. Но мне редко приходится бывать среди своих, думать вслух. Я взвесил все обстоятельства и считаю, что прежде всего надо передвинуть отряд Гарибальди в Ананью. Ближе к Риму.
— А почему не в Рим?
— Это может вызвать преждевременную тревогу. Он слишком популярен. Конечно, отряд в тысячу человек не решает вопроса обороны, но об остальном нужно думать вместе с военным министром. С Авеццанной.
Саффи удивленно посмотрел на него:
— И вы считаете, что отряд в тысячу человек вызовет тревогу в столице?
Мадзини задумался.
— Влияние этого человека на Италию, — медленно сказал он, — до странности превосходит значение его зимнего похода. Его уже считают вождем Италии. Но почему?
— Вы сегодня противоречите самому себе. — Саффи укоризненно поглядел на него. — Не вы ли только что сказали, где бьется сердце республики? И теперь спрашиваете почему? Да потому, что он не только зовет к оружию. Он сам опоясан мечом.
4. Враг у ворот
На рассвете двадцать четвертого апреля низкая сводчатая дверь маяка на молу Чивитта-Веккья поддалась под ударами могучих кулаков, заскрипели ее ржавые петли. Угрюмый смотритель за сорок лет службы на маяке впервые узрел в толпе алебардщиков и монахов монсеньора епископа во всем его густо-лиловом, отсвечивающем атласистым блеском облачении.
— Ты католик, сын мой? — спросил епископ, по-совиному блистая круглыми очками над крючковатым носом.
— Меня крестили в большой купели церкви святой Агнессы.
— Отвечай на вопрос: истинно ли ты верующий?
— Да, гражданин епископ.
— Забыл, как титулуют духовного отца? Лучше бы вспомнил «Те deum», добрый католик!
— А разве наступил «день гнева»? — Толстая бровь смотрителя потянулась кверху, глаз под ней вопросительно-игриво открылся.
— Пропусти меня, я хочу видеть, — сказал епископ и быстро прошествовал по стертым ступеням винтовой лестницы, чего только не видевшей за свои три столетия, но никогда не испытавшей прикосновения мягких подошв епископских туфель.
Апрельское солнце, вставшее из-за холмов, ослепительно озарило на верхней площадке маяка шелковую лиловую спину епископа.
Море сверкало — серебро, расплавленное в тигле. Весь горизонт испещрили черточки — корабли. Давно в бухту Чивитта-Веккья не входило столько судов — в большинстве паровых, они шли дымящей кильватерной колонной, и на передних можно было прочитать названия: «Лабрадор», «Панама», «Овернь», «Христофор Колумб».
— Подай трубу! — нетерпеливо приказал епископ.
Из мраморной ниши в стене смотритель вынул подзорную трубу. На нищем этом маяке, не в пример его младшему собрату в порту Палермо, все сохранялось с прошлого века, и подзорная труба, черная с медным ободком, помнила, конечно, еще донаполеоновские дни.
Сомнений не было — в акваторию порта вступала французская флотилия, тысячи солдатских киверов, ружей заполняли палубы восьми пароходов, двух корветов и двух рассыльных суденышек, одно из которых — «Альбатрос», отделившись от общего строя, уже направлялось к причалу.
— Почему не довел до моего сведения, добрый католик? — гневно спросил епископ.
И снова поднялась щетинкой бровь хозяина маяка. Похоже, он был не такой уж добрый католик. И гнев епископа не обещал ему шампанского после жаркого.
— Я с вечера донес губернатору. Этого достаточно. Я полагаю, что на уличных тумбах уже расклеены афиши с призывом всех граждан к оружию. Мой племянник, работающий фактором в типографии…
— Болтаешь вздор! К нам пришли из братской католической страны защитники святой церкви, а я узнаю последним? Рим кишмя кишит тосканцами, генуэзцами, сицилийцами, калабрийцами и прочей республиканской мразью. Этих разбойников давно пора — метлой! Французской метлой или австрийской — все равно грязной метлой! Римский народ, к счастью, понял, что представляет собой этот сброд.
— Значит, это наши защитники? — жесткая бровь в третий раз полезла на загорелый, в морщинах, лоб. — От кого же, гражданин епископ?
— От безбожной анархии! От таких, как ты, нечестивец! Генерал Удино обещает Риму посредничество между властями республики и святейшим папой.
— Стало быть, это посланцы папы? Теперь-то я, старый осел, понимаю, почему в вашей резиденции на холме гостил месье Гаркур.
Смотритель раздвинул все четыре звена трубы, осмотрел горизонт бухты, заполненной судами, потом мощным ударом прихлопнул трубу и прохрипел с хладнокровной улыбкой:
— Ваши глаза далеко видят, монсеньор. Вы человек дальнозоркий. А у меня зрение обыкновенное. И я, как все итальянцы, вижу то, что перед моими глазами. Это бесстыдно вторгаются на нашу землю чужестранцы.
Говорили, что Чивитта-Веккья растерялась и приветливо встретила французов. Команда гарнизона выстроилась на набережной, как на параде. Французский оркестр прошел церемониальным маршем.
Говорили, что епископ портового города был заранее оповещен французским посланником Гаркуром, тайно приплывшим из Гаэты в лодке контрабандистов.
Говорили, что экспедиционный корпус Франции был поначалу нацелен на поход в Пьемонт для вооруженной поддержки его против Австрии и только в последний момент получил приказ высадиться в Чивитта-Веккья и оккупировать республиканский Рим. Еще в декабре кандидат в президенты Луи Наполеон судорожно искал в предвыборной суматохе недостающие голоса крестьянства и сельского духовенства и ради этого надумал реставрировать папское владычество.
И еще говорили, что солдаты генерала Удино — до восьми тысяч штыков в сомкнутых колоннах — весело шагают по гладкому шоссе, как на воскресной прогулке. Все хотят погулять по Риму, а генерал заверил их, что итальянцы не любят и не умеют драться. Кто-кто, а генерал зря не скажет — он ведь сын маршала, знаменитого сподвижника императора Наполеона Бонапарта.
К обеим сторонам Рима, к Восточным воротам и к Западным, спешили навстречу два войска, чтобы в который раз решить судьбу Италии огнем и штыками.
Восемь тысяч штыков — это с Запада, от моря, от десантных шлюпок, шагала в этот день нарядная армия — офицеры, в гусарских доломанах, с ментиками на белых портупеях и с золотыми эфесами на саблях. В боковых охранениях справа и слева, как полагается по уставу, кавалерийские эскадроны. Они вытаптывали нежные кусты жимолости. Солдаты, кто поотважнее, под невидящими взглядами капралов выбегали из рядов — собирали цветы. Галантность прежде всего! Хороши эти крестьяночки, они приветливы и потому что набожны и потому что молоды. Армия идет! Розовые пальчики над чепчиками. Смех и звонкие голоса. Катится рессорная коляска, в ней сын маршала с тросточкой на коленях, обтянутых лосинами. Он вспоминает превосходную итальянскую кухню, вчерашний затянувшийся обед у епископа. Какой прием!..
Тысяча штыков, от силы тысяча двести, — это с Востока. От Абруццких гор шагали солдаты Гарибальди. Он поторапливал свою растянувшуюся колонну. Пыль столбом стояла над меловой дорогой. Весна в Кампанье — жарко! В полдень стада залегают. Волонтеры отбивались от оводов и выбегали из колонны побродить в прохладных рощицах, собирали в густой траве дикую гвоздику. Наконец-то идут в Рим, да еще Гарибальди подгоняет их. Впереди с вымпелом на копье Агуяр.
На белом коне в красной блузе, подпоясанной ремнем, в белом бразильском пончо, в черной маленькой шапочке со страусовым пером — больше похожий на вождя индейского племени, чем на генерала, Гарибальди то и дело вылетал к передовым патрулям. Подтянутый, сидел в седле молодцевато. Возвращаясь, объезжал колонну, обменивался шутками со старыми соратниками:
— Наконец-то Мадзини призвал в Рим и нас, вольнодумцев!
Такая ирония в суждениях о высоких сферах, о самом Мадзини приводила волонтеров в восхищение. Пока стояли в захолустном Риэти, из всех государств Италии лучшие товарищи Гарибальди стекались под его знамя — явились братья Молина, сподвижник Мадзини Даверио, пришел Руджеро, наконец, прибрел Уго Басси — бывший капеллан папской армии, монах-проповедник ордена барнабитов — как все расстриги, ненавидевший папство.
И перед каждым придорожным городишком не нужно было отдавать команду: «Эй, подтянись!» Черные от загара, нечесаные и косматые, разномундирные, кое-кто в конических шапках, украшенных диковинными перьями, легионеры сами выравнивали ряды, отбивали шаг. Шли бравым маршем, хотя, как говорится, победа-то еще в траве.
Горожане бурно приветствовали их, заглядывали в красное, загрубевшее от загара лицо Гарибальди, с длинными усами и светлой шелковистой бородой, только бы увидеть глаза героя, а они синие, даже как будто с фиолетовым отливом.
А в деревнях на пути крестьяне — те выстраивались лесенкой: впереди малыши, за ними матери, позади косари с косами. Улыбались выжидательно, без особого восторга. Идут безбожники. Старухи крестили шамкающие рты: «Это га-ли-бар-дисты…» Что с того, что свои, итальянцы, — так ведь все больше савойцы да пьемонтцы. Говорят же вам — безбожники, святотатцы.
И снова — благоухающие поля, оливковые плантации, у колодцев — плакучие ивы. Вдали синеют Абруццы. Спят стада… И оводы, тучи оводов, матерь божья Мария…
Гарибальди задумывался о многом. О позоре Тосканы, куда Леопольд, подпертый дружескими штыками Радецкого, уже вернулся из Гаэты на отцовский трон. О беспощадной бомбардировке восставшей Генуи. О совещании европейских дипломатов у беглого папы. Реакция шествует по Европе и всех объединяет против итальянского якобинства: Испанию, уже усмиренную Францию, подавленную Австрию, жандармскую Россию… Со злостью припоминал Гарибальди принятую Учредительным собранием декларацию, осторожнейшую, любезнейшую — «…не должно быть классовой борьбы, вражды к богатым, нарушения прав собственности…». Такими ли мыслями живет от века обездоленный и сегодня неосчастливленный класс работников? Утром в одном местечке подбежал некто с посохом и в войлочной шляпе, с дырой на плече, кричал:
— Карла Альберта возьми к себе в волонтеры! Он ведь сам просился в солдаты к сынку своему в армию. Что ж не призовешь? Вы же для всех толстосумов добренькие!
И злой смех в толпе:
— Король-мученик, известное дело. Плюнуть бы ему в бороду, да слюны жалко!
— Неплохо, — спокойно отозвался Гарибальди и протянул с коня руку этому, тронутому. — Совсем ты неплохо выразился. Я сказал бы, даже хорошо. Согласен!
Пять пастухов на понурых лошадках ожидали у мельницы. Просились в легион.
— Верховые? Верховые — это неплохо.
Он с партизанской войны в Америке полюбил конницу, этих всадников-гаушо. Он догадывался, что на французские корабли контр-адмирал Треуар вряд ли мог посадить много кавалерии. Сейчас на Рим идет пехота — легким шагом и неотвратимо.
Не опоздать бы.
В городке на площади подбежали красавицы, протянули прокламацию, взывавшую к оружию. Местная — и даже пахнет свежей краской.
— Неплохо… — понюхав, сказал Гарибальди.
И вдруг с коня поцеловал всех трех по очереди. В колонне — овация!
На господском дворе, куда он завернул напиться воды, барская челядь окружила его восторженно, узнавая по портретам. Он подозвал к себе малыша, присел на корточки перед ним:
— А ну-ка ударь! Ну, подерись со мной! Желаю тебе нарастить крепкие кулаки. Для них еще хватит работы.
И под ржанье толпы и гогот сбежавшихся легионеров крепыш ударял его наотмашь по лицу, вернее, гладил густую бороду.
Вспомнились свои — в Ницце.
И когда выехал со двора, взял в сторону. Трава высокая, волонтерам его не видно, и он лежал на спине, глядел в небо сквозь ветви олив. Улыбался, представляя себе, как заругает он Аниту, даст бог, при встрече. Чудачка, скверная дурочка, словно в насмешку, прислала ему в захолустье пару войлочных туфель, будто бы от ревматизма. А его тем временем — марш-марш! — прямо на Пьяцца-дель-Пополо, таков приказ! Лучше прислала бы четыре подковы для Уругвая — те средневековые, княжеские, с волнистыми краями, истертые три столетия назад и невесть зачем ржавеющие на стене у соседа-адвоката в Ницце… Он видел синеющие вдали холмы Кампаньи, зубчатую линию древнего акведука и думал, охваченный минутной грустью, какую не хотел прогонять. Уругвай отдохнул, надо бы напоить… И кончится ли когда-нибудь вечная кочевка под американским, под итальянским небом в поисках главного боя.
Рим встретил резким солнечным днем. Сколько плещущих ладоней! Сколько взлетало в воздух платков, и винных фляг, и колпаков, и табачных кисетов! На улицах, перегороженных баррикадами, фабричные — в рубахах с открытой грудью, и франтоватые студенты раскатывали бочки, растаскивали шкафы, чтобы дать пройти «косматым тиграм Монтевидео». Мальчишки с засученными выше колен штанами бесстрашно льнули к конским крупам, просились в седло. И ведь босые — не боятся копыт!
Но не этими минутами восторга, изъявлений доверия и надежды Рим потряс волонтеров. Рим, не в пример притихшим селениям Кампаньи, был по-боевому взбудоражен, как пчелиное дупло, куда просунулась медвежья лапа. Фуры гремели по мостовым. Запирались лавки. Горнила литейных печей гудели в предместьях — там отливали пушки. Быстрым шагом проходил навстречу, салютуя боевому штандарту легиона, взвод народной стражи. Сады Ватикана рябили полосатыми швейцарскими стрелками. Вдали слышался барабан. Звучали литавры.
Гарибальди обернулся к следовавшему за ним красавцу Монтальди.
— Такие звуки ласкают слух, как музыка Чимарозы.
Седой великан вырос у головы коня, гаркнул:
— Французы у ворот!
— У каких ворот, отец? Их много в стенах Рима. Подскажи! — рассмеялся Монтальди.
Старик не слышал смеха. У него была дивная голова Лаокоона, о которой должны бы грустить художники, потому что этот тип времен Ренессанса уже исчезал. И он рычал, не давая пройти гарцующему Уругваю:
— Варвары! Они привыкли в Европе на всех поплевывать наполеоновским свинцом! Выкуси! — Он показал шиш. — Свинец остался, только Наполеона нету!
И весь легион отозвался хохотом в гулкой узости Корсо. И на главной улице толпа встречала бородачей Монтевидео рукоплесканиями. Ни кардиналов, ни фланирующих щеголей. На многих наскоро сшитые красные блузы. Среди улицы встретил военный министр с конным конвоем. Крепко облобызались, трясли друг друга за плечи, не слезая с коней. Гарибальди скомандовал: «Смирно!» Седого генерала с лицом, изрытым шрамами, он представил воинам полушутливо, как неисправимого висельника, приговоренного к казни еще двадцать восемь лет назад, бежавшего сперва в Испанию на борьбу с Дон Карлосом, потом в Новый Свет и там доблестно служившего мексиканской революции.
— А мне и сегодня Пьемонт не дает амнистии. На сей раз за Геную, — между прочим, проговорил Авеццана и громко всему легиону: — Но мы еще повоюем! Да, ребята?.. Благодарю, гарибальдийцы, за вашу бравость, за образцовый вид, за скорый двухдневный марш! Вы надежда Рима! Враг у ворот!
И пока легионеры отвечали дружным приветствием, Авеццана доверительно говорил Гарибальди:
— Болтуны надоели. В Учредительном собрании столько разномыслящих партий, что, кажется, они готовы покориться чужеземцам, лишь бы не видеть торжества своих противников.
Он проскакал с конвоем вдоль всей колонны и скрылся в толпе, запрудившей улицу.
А через час гарибальдийцы уже стояли биваком у подножия древнего холма Пинчо, составив ружья в козлы на античных базальтовых плитах. Плескались у бочек, которые тотчас выкатило население ближних кварталов. Часовые вежливо теснили толпу. Ремесленники с закатанными рукавами, стоя вокруг, завтракали — жевали хлеб с луком.
Восторженно глядевшие женщины не забывали, однако, искать насекомых в детских головенках. Возносили молитвы к небу монахи в сандалиях, в потертых рясках — господни пасынки. Неистово выкрикнул что-то заздравное вдруг протиснувшийся муниципальный писец в линялом мундире.
Гарибальдийцы снисходительно посмеялись:
— Ишь разоряется, бедняга. И ведь тощий какой…
— А как же! Чиновники, как и монахи. Толстые приходят на службу раз в месяц за жалованьем, тощие делают всю работу.
— Этот, видать, труженик: тощий!
— Поди проверь. Надел красный берет, прокукарекал здравицу, вот и готово — якобинец!
Препоручив командование начальнику штаба Франческо Даверио и наспех из котелка похлебав с ним обед, принесенный какой-то славной римлянкой, Гарибальди поскакал в Учредительное собрание. Но из толпы выбежал молодой человек с копной вьющихся кольцами черных волос, ниспадавших на плечи. Лицо открытое, счастливое. Сразу вспомнился прошлогодний Милан — юноша прославился на весь город в дни боев.
— Чернуски! Дорогой друг! Ты здесь?
— Спасибо, генерал, что вы так быстро! Мне сообщили о вас на баррикадах! Теперь дело в шляпе!
— Остается только прикрыть ею голову… Вон кудри какие отпустил — растреплет ветерок!
Так в шутку и всерьез они говорили обо всем, что накопилось за время недолгой разлуки. Чернуски вел под уздцы Уругвая, шел широким шагом. Он был счастлив жизнью этих дней — Учредительное собрание поручило ему все баррикады Рима.
— Не соскучишься! Тащим чугунные решетки, экипажи из всех конюшен, ставим от пожаров бочки с водой, ломами ковыряем мостовые. Вроде археологов! Ковырнули где-то всего на локоть, а там — что бы вы думали? — фараонов обелиск: солнечные часы с четырьмя фигурами ветров!.. Умора! — Он вдруг запнулся, вспомнив, что время грозное, враг у ворот, и стал рассказывать, какие шумные прения идут в Учредительном — всю ночь не расходились… И утром, и сейчас! Депутаты раскололись: как встречать французов? Друзья они или враги? Если друзья, пусть защищают и от Вены, и от Неаполя, но остаются вне стен города! А то все это смахивает на австрийцев в Ферраре! Два триумвира выступили с предложением открыть ворота — ведь это все-таки республиканцы!
— Но как спорил с ними Мадзини! Это же бог! — кричал юноша. — Он говорил бесподобно! Так и Рубини не мог бы спеть!
— Неплохо, совсем неплохо, — повторял Гарибальди. Он и сам не знал, как пристало к нему это словцо. Настроение, что ли, было такое — не то чтобы радостное, но и неунылое. — Неплохо, что римляне просятся в легионеры. Рим в отличном боевом состоянии…
И он рассказал юному председателю баррикадной комиссии, что даже из ватиканской стражи некоторые пришли — готовы сражаться.
— Такой, хоть и закормленный, внушает доверие: усядется, поставит свой мушкет устарелого боя между ног, раскупорит флягу и потягивает. И всем своим видом показывает, что гони его — не уйдет. А другие все-таки верят, что воевать не придется, что Рим будет защищен от ядер крестом распятия, щитом святыни, самим сиянием правды нашей… Это не забавно.
— Ну нет! Вы видели Рим? Он весь в баррикадах! Дошло наконец и до Рима!
Женщина подбежала и возложила на колено героя букет алых роз. Он поцеловал ее протянутую руку, а букет передал юноше. И все трое смеялись.
— Рим помолодел, — продолжал Гарибальди. — Но помолодели ли депутаты? Не думаю.
— Да там есть всякие! Многие труса празднуют.
— За чем же дело стало? Пусть бегут в Гаэту. Целуют туфлю.
Чернуски смущенно через плечо глянул на всадника.
— Они и вашего легиона побаиваются.
— Вот как…
— Боятся, по-моему, не спички, а бочки. Ведь Рим — это бочка с порохом, а вы — горящая спичка…
— Якобинцев боятся?
— А вы считаете себя якобинцем? — блеснув глазами, спросил юноша.
Это было красивое зрелище: черноволосый красавец с алыми розами на плече вел в поводу белого коня. И многие из толпы, даже не узнавая Гарибальди, любовались ими издали, не мешая беседе конного с пешим.
— Меня и Робеспьером не испугаешь, — говорил Гарибальди, — Робеспьер сказал святые слова для всех времен и народов: «Во всяком свободном государстве каждый гражданин становится часовым свободы. Он обязан кричать при малейшем шуме, при малейшем признаке опасности».
И, будто услышав его слова, студенты закричали с тротуара:
— Французы у ворот! Они не пройдут! Да здравствует Гарибальди! Нашему вождю — салют!