Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди — страница 11 из 22

1. У «Четырех ветров»

Всю ночь пели соловьи в рощице за крепостной стеной у ворот Портезе. Щелкали, сладостно чавкали, как будто напоследок. И чтобы не мешать им — так казалось, легионеры работали осторожно. За лопатой лопату тихо отбрасывали окопную землю. Не шуршали носилками в кустах, а обходили сторонкой. И, вкатывая пушки на засыпанную мусором площадку редута, колеса обматывали шинелями. Только изредка слышалось диковинное словцо, и то из тех, какие вошли в привычку за океаном.

На виа Аврелиа — там, где расходятся у крепостных ворот обе дороги, Старая и Новая, гарибальдийцы в засаде томились без курева, отобранного командирами. На всякий случай. В предрассветный час стало совсем темно, хоть глаз выколи, и тогда лопнул и покатился первый предупредительный выстрел. Соловьи сразу — будто их и не было.

— Эй вы! Что вам нужно?

— Мы идем на Рим! — Это по-французски-то. — Где тут ближе?

— От ворот возьми поворот! Рима вам не видать! — и еще добавлено словечко, даже не итальянское, индейское или креольское?

— А мы попробуем. Пропускайте! Именем Французской республики!

— Именем Римской республики — назад!

— Огонь!

Отпор был также дан частым ружейным огнем, а больше — площадной бранью. Кто-то ломал кусты в обход. Кто-то визжал, как недорезанная свинья. Слышался удаляющийся конский топот. И снова тишина. Французский дозор покинул место стычки.

Ускакали.

А соловьи-то больше не поют.

Какого-то пленного разули, чтобы веселее бежал, что ли. А может, сапоги кому понадобились. Он стучал зубами и все время оглядывался — боялся, что пристрелят. Привели к Гарибальди. Собственно, допрашивать не о чем, только разве посмотреть в глаза. А стоит ли глядеть? Несчастный малый рухнул на колени, всем видом выразив мольбу о жизни. Гарибальди затянул допрос, чтобы все молодые увидели поверженного врага. Выяснилось, что французский офицер, умчавшийся от выстрелов, — сын самого генерала Удино. Значит, внук маршала. Он сам напросился в рекогносцировку ради первого ордена. Ах, как понесла парижского шаркуна его кобылка! Кто-то из грамотеев тут же, под смех, напомнил, что дедушка его, маршал, бежал от Москвы так же, видать русские недаром придумали: Москва — третий Рим. Пленный еще показал, что передовые дозоры вчера в полдень без выстрела вошли в Пало, а это рукой подать. Ночевали всей армией под Кастель Гвидо — это уж сами видели: зарево от костров. Не таятся!

Солдата отпустили, чуть светало. Бежал — пятки сверкали. Оборачиваясь, улыбался. Добрый малый. Бискаец. Но трусоват.

Между тем тысячи французов, не проспавшись, шли развернутыми цепями со стороны Кастель Гвидо. С холма Куаттро Венти, из верхних окон виллы Корсини было видно в бинокль: шли в виноградниках — иной, балуясь, прыгал через куст; иной, зацепившись, дергал полу шинели. Весело шли. Конная батарея выскочила на правом фланге, стала занимать позицию. Слышался непонятный сигнал французской команды — крикливо оглашала валторна еще не проснувшиеся поля.

Капитан Монтальди, зябко кутаясь в шинель, наброшенную на плечи, едва ли не восторженно глядел на французскую армию из углового стрельчатого окна виллы. Наконец-то! Он провел ночь у этого окна — вчера Гарибальди в сумерках скрытно передвинул половину легиона от крепостной стены вперед, на господствующие высоты. Здесь окопались. Западные стены Рима были когда-то возведены на границах еще средневекового города, позже сады и парки новых магнатов оказались значительно выше на холмах. В темноте взвод перебегал за взводом. Женщин и плачущих детей поспешно уводили с территории обеих вилл — Корсини и Памфили по «глубокой тропе», пролегавшей в виноградниках.

— Поди ж ты, как назвали: «Куаттро Венти»! — говорил тогда Гарибальди капитану. — «Четыре ветра»! Красиво, правда? В Сальто, помнишь, старались обосноваться на таком же холме, только не догадывались, как его величать.

И теперь, когда взошло солнце, капитан Монтальди с новым чувством оглядывал панораму — тот театр военных действий, о котором он и думать не мог, когда уговаривал легион в Уругвае кончать с постылой Америкой и плыть на родину. Вдруг вспомнилось, как тогда ночью в военный госпиталь, где он лежал, прискакал Гарибальди — обещал ему и Анцани Италию. Теперь — шпагу вон! И в бой кровавый…

Рим отсюда весь как на ладони — из этого высокого окна, обращенного на северо-запад. Опаловым облаком сонно млел под встающим багровым солнцем великий город. Купол собора Петра. Башня Ангела. Крепостная стена. Старинная, еще античных времен, дорога, втекающая из густого виноградника в ворота…

Гул орудийного залпа все вдруг пробудил — началось! Дрогнуло! Черная туча воронья поднялась над дальними черепичными крышами. И в городе ударили в набат. Звонарей не надо было будить. Ого, что там, наверно, творится! Как у пасхальной заутрени. Сколько голубей со всех колоколен! И в улицах, должно быть, переполох — женщины, дети бегут.

Монтальди находил взглядом своих солдат, терпеливо нахохлившихся в саду на деревьях.

Из города прискакали трое — это Гарибальди со своим адъютантом и сам военный министр. Вот они побежали по лестнице, теперь надо их ждать здесь, у углового окна.

— Подлец! По какому городу лупит! — говорил Гарибальди, быстро пожимая руку капитану. — Сколько пыли поднял со всех чердаков!.. Что, юноша, дождался? Стол накрыт!..

Монтальди видел, что он возбужден, как всегда в прологе боя. Возбужден и, как обычно, отрезвляет себя. Пробормотал:

— Ветерок с моря… Проклятый ревматизм, — правой рукой сильно потер поясницу.

— По такой зиме, как была у тебя, не удивительно, — сказал генерал Авеццана.

Капитан понимал, что оба они за эти три дня подружились — и не как генералы, а из-за общих воспоминаний. Хотя один воевал за уругвайскую свободу, другой — за мексиканскую. Адъютант откуда-то принес им два огромных бутерброда с кровяной колбасой, они жадно ели и говорили — заманчивая мысль владела Гарибальди, он говорил министру что-то о растянутости тыловых путей противника. Может быть, атлантический ветерок навеял ему счастливую идею? Авеццана возражал — кажется, говорил о численном превосходстве и военной выучке французов.

Гарибальди смеялся, все еще растирая поясницу:

— Внезапность иногда имеет преимущество перед численным превосходством. Ты это знаешь — тоже ведь партизан. Для перехвата нужна лишь смелость решения.

Он что-то заприметил в бинокль, молча показал Авеццане. По взгляду генералов Монтальди уследил конную фигуру, окруженную свитой, позади французской батареи. Это было важное лицо, судя по выправке и многим орденам.

— Да это Удино! При всех орденах и звездах, сукин сын… — процедил Авеццана, одетый как простой солдат.

Гарибальди заметил:

— Генерал Французской республики? А по-моему, это ювелирный магазин с Корсо… И смотри, куда он их посылает! Сапог!

В самом деле, французские цепи, точно вслепую, нацеливались на тот безнадежный, хотя и ближайший участок крепостной стены между воротами Сан-Панкрацио и Портезе, где она была неприступна без штурмовых лестниц.

— Какой болван! Он, кажется, лезет напролом — на те ворота, что давно замурованы! А ведь удобная минута! По коням — марш-марш!

И оба генерала стремительно сбежали по мраморной лестнице.

— Бинокль! Отдай мой бинокль! — кричал вслед адъютанту Монтальди.

Прошел первый час той вылазки батальона университетской молодежи, которая, по свидетельству историков, так блистательно удалась. Студенты и ремесленники выбежали из двух открытых ворот и атаковали наперехват французов, которые как раз посередине между ними пытались ломами проделать бреши в заложенных камнями воротах.

А в это же время на холмах уже шел бой врукопашную. Французы перенесли батарейный огонь на фасады дворцов, ядра били по закрытым окнам, по зеленым жалюзи; летели стекла и белая щепа.

Капитан Монтальди в третий раз бросил батальон в контратаку. Шли грудь на грудь, действуя штыком и гранатой. Сбрасывали ошеломленных французов с травяных лужаек, с гранитных лестниц в аллеях. Позади оставались лежащие… Особенно жарко у Лебединого озера, — его рустованная каменная набережная, поросшая мхом, атакующим казалась недостижимо далекой. Чтобы за нее зацепиться, надо было под дождем пуль бежать прогалинками шагов двести — триста. В густой зелени возвышалась над прудом беседка бельведера, пронизанная навылет солнцем и изрешеченная картечью. Там две скамеечки, встроенные в округлую решетку, — дивное место для свиданий при луне. Но на одной из них лежал труп француза, рука свесилась до пола. И на полу его кивер. На другой корчился итальянец — поди подбери его. В этих страшных видениях боя белоснежные лебеди на воде пруда, слегка рябившей от ветерка, плавали и охорашивались, ничего не страшась, будто им невдомек, что творится вокруг, будто всегда так.

Где же Гарибальди?

Третий час шел бой.

От крепостных стен доносились раскаты боевых криков атаки то одной, то другой стороны. Монтальди только однажды увидел генерала, его белый конь промелькнул на открытой полянке в конце парка. Ох, там слишком метко стреляли французские стрелки, засевшие за углом фамильной часовенки.

Какой же смелый! Нет, еще и догадливый! С вечера облюбовал эту позицию, которая одна теперь вклинивалась в занятые французами виноградные поля. Отсюда все обозримо на много миль, до самой дальней водяной мельницы. Там дым валит. Кажется, она уже занялась пламенем. Отсюда и пойдем наступать! Пусть дадут сигнал. А сейчас передышка… Французы окапывались у подножий холмов. Легионеры застирывали окровавленное белье и надевали на себя мокрые красные рубахи. Перебегая от одного к другому, Монтальди спрашивал ребят, не видел ли кто Гарибальди. Но тот, видимо, был всюду, где становилось горячо. Буэно видел его полчаса назад, они даже обменялись шутками.

— …Козлу говорили: не бодай изгородь, рога застрянут! — крикнул ему Гарибальди, махнув саблей в сторону стен.

— Ложись! — заорал Буэно, потому что черный мяч прыгнул под копыта белого коня и закружился, дымясь.

Но Гарибальди с коня не соскочил, рассказывал Буэно, только взял чуть в сторону да еще переменил руку — наверно, правая устала держать саблю. Даже не прилег на гриву, не пригнулся. И скрылся. Только его и видели…

На минуту среди деревьев парка объявился Франческо Даверио — пил воду жадными глотками, хрипло смеялся, рассказывая про неудачу французской атаки у ворот Кавалледжиери, — они там не устояли перед огнем редутных орудий и тоже откатились, залегли. Франческо передал собственные слова Гарибальди: «Удино рвется напрямик к Ватикану, потому что там, по его мнению, тысяча монахов и попов, и они непременно выйдут навстречу, помогут, как только он возьмет Ватикан в клещи. — Они ведь тоже… вооруженные граждане». Он предполагал, что теперь французы ринутся к воротам Анжелики. Надо приготовиться ударить им в тыл…

— Пойдем на чердак, — предложил Монтальди, и пока они шли по широким парадным лестницам, потом по узеньким спиральным, загаженным голубями, капитан, все время оборачиваясь к начальнику штаба, признался ему, что его беспокоит, где генерал. Какое-то наваждение. Что-то должно случиться.

Зной спадал медленно, а на чердаке было просто невозможно дышать — рубахи нараспашку. И с завистью глядели два офицера в чердачное оконце на незадачливого французика, который, перебегая по двум бревнышкам, свалился в воду и долго барахтался, беспомощный, выползая на берег и держа ружье над головой.

Рокадная дорога на север, вдоль крепостного кольца, была заброшена. По сырому грунту французские артиллеристы вытаскивали пушки «на ногтях». Пехотинцы шагали, подбирая левой рукой полы шинелей. Когда их осыпала картечь, стадный инстинкт заставлял французов падать друг за другом в мокрую глину. Разве на такую войну они пришли? Воскресная прогулка не задалась. Они завязли. И начиналось настоящее смятение…


Нет, не устала рука Гарибальди держать саблю, как думал Буэно. Он был ранен в правый бок.

…Близко курился подожженный взрывами вереск. Какой-то заблудившийся француз выполз на дорогу и устало поднял руки. Гарибальди махнул ему — иди, мол, в город! — и охнул.

Он был ранен, но не нужно, чтобы догадался Буэно, чтобы узнали остальные. Отъехав, он слез с коня. Зажал саблю между колен и, сорвав с головы шапочку, закрыл ею рану — так будет легче. А крови почти нет… никто не увидит. Какая-то девушка в белом подбежала. Он дал ей промыть рану из фляги и снова натянуть рукав. Такая же девушка была когда-то в госпитале ночью под Монтевидео, но та была монашенка, вся в белом, беглянка из стана Росаса. А эта?..

— Послушница? — спросил он.

— Нет, цветочница.

Смущенно глянула жаркими глазами. Видно, узнала, но постеснялась назвать.

— Розы продаешь?

— И снова ошиблись! — Неожиданно рассмеялась, ямочки на щеках прелестно обозначились. — Венки для усопших.

— О-о… — протянул он с притворным уважением. — Только никому не говорите…

— Что для усопших?

— Нет, что я ранен.

Она по-детски понятливо кивнула головой, пролепетала:

— Вы заслужили признательность Рима.

С трудом он влез на коня, тронул поводья. Но прежде забавно, как-то по-петушиному, объехал вокруг санитарки, будто крылом поднимая пыль, так что она принуждена была оттолкнуть рукой круп Уругвая.

— Езжайте в монастырскую больницу, — сказала девчонка. — К сестрам-кармелиткам! Вам надо отдохнуть. Вас покормят…

Он еще раз нежно оглядел храбрую девочку. Не ощущая рану. Ее будто и не было…

— Покормят?! — Он засмеялся. — Ты права, кажется, пробил час обеда!

Он действительно чувствовал, что наступил тот момент битвы, когда не может быть неудачи. Он сейчас пустит конницу и своего храброго Медичи с его берсальерами; справа двинется свежий Римский легион генерала Бартоломео Галлетти; а там из города выступят еще не участвовавшие отряды генерала Арчони, — вон ведь они уже выбегают, черная дыра ворот сулит им тень и прохладу, но там опасно не только стоять, но даже лежать у стен: издали бьют отличные стрелки-зуавы. И вся эта тысячная сила по Старой дороге обгонит уходящего врага, проскачет по всей его затыльной стороне, рубя саблями артиллеристов, оставленных без прикрытия, заклепывая стволы орудий, разгоняя артиллерийских лошадей и обрушиваясь уже далеко за Кастель Гвидо на пехоту, бегущую в беспорядке. Так будет всю ночь. Затем под утро эскадроны Медичи прорвутся назад сквозь фронтовую сторону врага. Одним набегом надолго погасят боевой дух вторгшейся армии. И тогда за два-три дня удастся отрезать французов от их главной квартиры в Чивитта-Веккье, от морской базы на кораблях… Так будет, потому что так должно быть!.. Он крепко сжимал под мышкой шапочку… Так будет, потому что на всю длину от моря до Рима растянуты сейчас тыловые пути французов и маршруты их бегства.

— …Играть отбой! — кричал чей-то голос в спину Гарибальди.

Впереди мелькали блузы гарибальдийцев, точно красные маки в лугах. Это с холмов Корсини и Памфили атаковал Монтальди. На фланге в темно-зеленых длинных рубахах, синих штанах и в белых чалмах бежали исступленно кричавшие студенты — они от зноя обмотали головы полотенцами. В лощине, где пролегает так называемая «глубокая тропа», они съезжали с травянистых откосов, не жалея задов и спин.

— …Играть отбой! — слышался голос начальника штаба.

Но Гарибальди не понимал смысла этой команды.

Солнце слепило. Пахло всеми ароматами апрельского разнотравья. Впереди маячило — то клонилось до земли, то вздымалось над цепями атакующих — знамя легиона. Гарибальди видел с коня, как убитого знаменосца покрывал алый стяг, а потом снова взлетал, точно язык пламени.

Ядра, визжа и урча, перелетали через бегущих, картечь рвалась над их головами.

Бились лошади.

Гарибальди видел то Бруско Минуто, легко бежавшего впереди, точно к морю купаться, то с поднятым кулаком оскалившегося гримасой Мароккети, то Франки, то Коччели, то братьев Мазина, вместе догонявших врага будто наперегонки. Все они тут…

— Вперед, мои уточки! — крикнул Гарибальди.

Он не понимал почему, догоняя, так громко кричит Франческо:

— Играть отбой! Остановить преследование!..

Как он смеет! Так проигрывают выигранный бой! Это уже бывало! Так мог кричать только Гонсалвис. Или король Пьемонта после сражения у Санта-Лючии…

Студенты перелезали через изгороди и дальше — по виноградникам… На правом фланге, спускаясь к догоравшей мельнице, шли вооруженные граждане Рима. В их атаке не было того пыла, как у студентов, такой немыслимой беззаветности, как у легионеров, но поступь работников — угрюмых кузнецов, каретников, гробовщиков, водовозов — была тяжелее, весомее, упрямее, что ли. Все они почему-то сейчас казались рослыми. Крепкая кость — рабочее сословие.

Французы уходили по всем ложбинкам. И та же маленькая часовенка, ее слепая белая стена, ушедшая в тень, уже не представляла никакой опасности, там монашенки в белых платьях ухаживали за ранеными, бинтовали, укладывали на носилки.

А уже далеко-далеко, справа и слева от виа Аврелиа, по холмам в черно-зеленых виноградниках французы — кто пятился со штыком наперевес, не решаясь обратиться в бегство, а кто уже показал хребет и, бросая ружье, срывая с плеч ранец, спотыкаясь, все быстрее, быстрее, пригнув голову, бежал, бежал… И далеко звучала труба горниста — непонятный сигнал французской команды.

Споткнулся на всем бегу капитан Монтальди. Джузеппе видел это. Подумал: споткнулся, и ладно. Поднимется. Он заметил в эту минуту нечто несравненно более важное: в толпе бегущих генерал Удино поднял коня на дыбы, швырнул оземь бинокль и поскакал прочь.

И в ту же минуту Даверио заорал прямо в ухо Гарибальди:

— Вы что, оглохли? Контужены? Не слышите?

— Я слышал! Как вы смели кричать отбой?

— Потому что приказ! Всего только приказ триумвиров. Прекращаю преследование.

— Спятили, что ли?

— Вот принимайте парламентера. Остыньте, генерал.

— Сейчас остыну… Монтальди постарел, спотыкается, — невпопад добавил он, как бы отвечая своим мыслям.

Несколько кавалеристов сопровождали французского врача — в длинном черном рединготе он неловко сидел верхом на коне.

Штатского француза усадили на барабан, и Гарибальди стоя выслушал его медлительную речь. Француз передал письмо главнокомандующего о нежелании напрасного пролития крови, о предложении перемирия. Гарибальди понимал, что Даверио уже получил из Рима приказ об отбое, — значит, письмо Удино достигло триумвиров раньше, чем этот парламентер появился на поле сражения. Врач, видно, был настоящий патриот, в лице — ни кровинки, и ему было стыдно. Как многие французы бегущей армии, он понимал ошибку генерала. И Гарибальди, догадавшись о его душевной смуте, произнес по-французски:

— Кажется, Наполеон говорил: «Что такое война? Ремесло варваров!»

Никто не должен был знать, что он ранен. Сейчас это потеряло всякий смысл, но все-таки… Перестрелка затихала. Где-то бил барабан. А все шли и шли вестовые из ближних подразделений, скакали верховые фельдъегери с пакетами. Один из них доставил трофейную карту, где были отчетливо обозначены ворота давно несуществующие, замурованные двадцать лет назад. Гарибальди положил истертые листы к себе на колени и удивленно отставил здоровую руку. Значит, вот оно что? В Париже генералу Удино вручили старую карту, а внук маршала даже не перепроверил ее нынешней неудачной разведкой… Гарибальди жестом отпустил врача ехать с конвоем в Рим, а сам все смотрел на карту и удивлялся. Как могло это произойти: неужели по небрежности штабных топографов? А может, парижские республиканцы так умно, нам на помощь, сработали?.. Нет, скорее всего, это небрежность, недомыслие. В мире полным-полно недомыслия. А наши политики-мудрецы? Тот же Мадзини! Неужели он поверил мирному предложению французов? Или боится разгневать Париж?

Еще один вестовой, весь в пыли, совсем немудрящий солдатик на усталых кривых ногах, принес пакет с донесением и, между прочим, предложил для смеха игральные карты, подобранные возле трупа. С чисто французским изяществом дамы в этой колоде были изображены соответственно мастям. Шатенки, брюнетки, блондинки с голыми плечами.

— Они хотели Рим в карты разыграть, — подсказал Сакки, плюнул и отошел.


Возвращались уже в темноте. Снова заливались соловьи у крепостных стен. Кучка легионеров, плотно сбившись, несла что-то тяжелое на плечах.

— Что это? — спросил Сакки.

— Монтальди. Родом из Генуи.

Сакки спрыгнул с коня и взглянул на Гарибальди с испугом — тот остался в седле, молчал. Тогда Сакки понял — наверно, старик уже раньше узнал. Или догадывался? Монтальди был его самый любимый, вроде апостола Иоанна у Христа.

Всю дорогу Гарибальди держался в стороне от скорбного шествия, погруженный в глубокую печаль. «Как умел он делать свою работу… Там, в Америке. Здесь сегодня», — бормотал он в ответ своим мыслям. Вспомнилось ему: три дня назад он выехал с Авеццаной на рекогносцировку в южном направлении, в сторону Неаполя, по Аппиевой дороге. Там полным-полно в беспорядке расставленных древнеримских склепов, статуй, замшелых руин. И там на четвертой миле он наткнулся на юношу. Он две тысячи лет лежал — мраморный — в траве, скинув с себя плащ. Его поза была свободна. От солнечных лучей белый мрамор набрался тепла. У него по щеке ползла пчела. Мысль о смерти не могла явиться вблизи этого спящего юноши.

Тело Монтальди покачивалось в такт шагов несущих. Его положили на снятую с петель парадную дверь и так несли на плечах — восемь самых близких товарищей.

Мертвый капитан был накрыт содранным со стены гобеленом.

Возвращавшиеся с поля боя студенты, усталые, замызганные, подбежали, молча старались перехватить ношу на свои плечи. Все знали, кого несут. Легионеры не уступали.

И тогда Гарибальди единственный раз вмешался:

— Потеснитесь, братья. Он был так молод. Пусть же его и несут молодые…

В кучевых облаках преобладали багровые тона — отблески пожаров, бушевавших в тесных кварталах Рима. Никто не знал, что будет завтра, но толпа ликовала. В воздухе слышалось шарканье шутих и фейерверков. По улицам проходили пленные французы в новых мундирах, киверах, в крепких башмаках, а конвоировали их одетые в тряпье римские ребята. Во всех кафе французов щедро угощали, а мимо шли монахини с бинтами и корпией в плетеных корзиночках, девушки несли цветы из своих садов.

— Куда?

— На могилы у Кавалледжери.

— Куда?

— К Лебединому озеру в парке Корсини.

— Куда?

— А мы и сами не знаем. Подскажите.

Кто-то громко рассказывал о том, как смеющаяся девушка днем шла по улице с неразорвавшейся бомбой на голове, как носят корзины с бельем. И о двух других женщинах — они с двух сторон подбежали к вертящейся бомбе, хотели вырвать ее дымящийся фитиль. Но замешкались. И обе взорвались. Никто не знал их имен.

Одно имя было у всех на устах — Джузеппе Гарибальди.

Под золотым циферблатом разбитых картечью башенных часов называли это имя — Гарибальди.

И возле поврежденного в вековой нише святого Иосифа.

И на паперти святого Петра.

Нашлось наконец у несчастного народа высокое знамя — Гарибальди. Никто и никогда больше не сможет заставить его забыть.

Его останавливали на Корсо, гладили холку его запаленного коня.

— Умный конь, умный. Тебя бы в Сенат, как бывало в Древнем Риме.

— Да, в Учредительное собрание.

— Как его зовут, генерал?

— Уругвай, — отвечал Гарибальди. — Есть такая страна.

Легионеры оставались в полях, копали братские могилы. Толпы женщин то и дело приходили к ним из ворот, несли в судках домашние припасы: спагетти, рыбу, сыр, чеснок… Зажигались костры в поле, их тусклые огни перекликались с иллюминацией в городе.

И, возвратясь от едва засыпанных могил, коленопреклоненные женщины стояли в храмах у алтарей. Одни безутешно оплакивали своих, другие — с шепотом благодарности и умиления на устах.

Выходил на амвон пастырь и приглашал:

— Пойте «Те deum».

А в маленькой Мадзиниевой комнатке — уже вторые сутки без сна — Гарибальди укорял триумвиров за непоследовательность, за доверчивость, за легкомысленное решение. Как можно было прекратить преследование, отпустить волков из овчарни. Он ни на грош не верил генералу Удино, все это похоже на повадки уругвайских вояк. Он снова рассказывал свой план преследования и отсечения — так поступали русские в партизанских диверсиях Давыдова, Фигнера, Сеславина. Отец генерала Удино мог бы кое-что удостоверить, ведь испытал когда-то на собственной шкуре.

— Республиканская Франция, — твердил Мадзини, — не может испытывать к нам злых чувств. Ведь и мы республика.

— Что-о-о? — тонким от гнева голосом переспрашивал Гарибальди. — Нам нужен мир. Земля есть место нашей общей работы. Мы не должны ее поливать кровью!

К концу резкого разговора Франческо Даверио привел усталого рядового Перальту родом из Брешии. Тот рассказал, что дед его был взят русскими партизанами в плен под Малоярославцем. Дед был из тех двадцати семи тысяч итальянцев, которые последовали за Наполеоном в Россию. Из них вернулось, говорил дед, лишь триста тридцать три человека.

Гарибальди заснул на минуту. Качнулся. Открыл глаза, не зная, почему померещилась ему в полумраке комнаты облитая зноем грубая кладь церковной стены.

2. Ночь в Веллетри

А на рассвете прогремел барабан в портиках монастырского двора. Старый служака барабанщик, перебежавший из пьемонтской армии, уважал свое ремесло. И горнист, пропевший боевую тревогу, не уступал ему в рвении и таланте. Усталые, еще хмельные после вчерашней кровавой сечи и ночных поминок, выбегали из монастырских келий волонтеры. На бегу протирали ружья и строились кое-как кривыми шеренгами. На левом фланге не хватило места у стены — там сгрудились кучей.

Кое-кто наполнял водой фляги у колодца и кто-то шарахнулся в строй из-под коня Гарибальди.

Гарибальди выглядел на своем Уругвае совсем не парадно. Рука в полинялой красной рубахе на черной перевязи — так меньше тревожит рану в боку, узкие, раструбом книзу, серые панталоны со следами запекшейся крови, худые нечищеные сапоги. Хмурый взгляд из-под черной шапочки, нахлобученной на глаза. Молча объехал строй, вглядываясь в лица, как будто не находя виновников вчерашней победы. Молча, одним взглядом, приказал толпе у стены занять строй.

— Есть приказ республики — беглым шагом на юг! Неаполитанский король вторгся в пределы римских владений и угрожает Риму. Бурбонцы сражаются неплохо. И они в красивых мундирах… Поэтому даю пятнадцать минут — побриться и принять геройский вид. Трубачу и барабанщику благодарность!

Не было времени рассказать бойцам, что кольцо интервенции сжимается туго, — пока Удино зализывает кровь в Кастель Гвидо после своей «успешной рекогносцировки», австрийский корпус Лихтенштейна действует уже в окрестностях Перуджи, а ближе всех, опаснее — двадцатитысячная армия Неаполитанского королевства. Говорят, что еще и испанские полки высадились им на подмогу в Гаэте. Ночь прошла без сна в ставке главнокомандующего. Очень не расположил к себе Гарибальди этого генерала Росселли, надраенного, источающего ароматы духов и сигарного дыма. Назначили этакого щеголя на нашу голову! Авеццана откровенно спал не в силах противостоять усталости. Теплая гроза проливала свои потоки, щедро омывая поля битвы. Идти навстречу врагу, не дожидаться его в предместьях, на вчерашних руинах Вашелло — вот все, чего добивался Гарибальди. Пять тысяч верных солдат, воодушевленных невероятным успехом, это чего-нибудь да стоит! Там, на юге, уже сражается Манара со своими храбрыми берсальерами. Но всего этого не расскажешь перед строем.

— Должно быть, кто-то не успел отдохнуть? Тогда — шаг вперед.

Он подождал, но ряды лишь подтянулись и выровнялись. Он разглядел в третьей шеренге забинтованную голову.

— Почему в строю?

— Не хочу в госпиталь, генерал. Имею право воевать! Я заслужил, чтобы с вами не расставаться… Мои права…

— Права? Права приходят после обязанностей. А ты обязан, дружок, быть здоровым. Шаг вперед!

Раненый с неохотой вышел, кто-то негромко пошутил:

— Так вот кто убил каноника.

И весь легион загрохотал. И смех этот был для Гарибальди, как горн и барабан в гулкой колоннаде двора. Он осторожно наехал со спины на идущего и слегка подтолкнул его хлыстом в сторону госпиталя.

Шли ходким шагом по Аппиевой дороге. Кое-где с холмистых бугров даже сбегали — пятьдесят шагов бегом, пятьдесят шагом. Крестьянские каруццы и легкие городские кабриолеты подбирали отстающих. Так по теплой влажной земле не шли, а бежали навстречу новому бою волонтеры без обязательного срока службы. Обскакав весь бесконечный, растянувшийся на марше легион до самого авангарда, где монументально высился на своем гнедом капитан Маррокети, Гарибальди всей душой ощутил боевой дух молодежи, ее готовность ни в чем не уступить ветеранам. Желают отличиться в первом же бою или ночной вылазке. Но сам-то он неважно чувствовал себя. Недоспал, чего-то не додумал. Озноб холодной волной окатывал, чесался бок под бинтом.

Хотелось спать.

Чтобы не клевать носом, он подозвал капеллана. Тот подскакал, и поехали рядом по боковой тропинке. Уго Басси, пришедший в Риэти, был всем легионом полушутя признан духовником генерала. Это был скромный, незаносчивый человек. Искренне религиозное чувство облегчало ему боевую службу. В опасные минуты он как будто нечаянно оказывался под пулями и ядрами и хладнокровно давал разумные советы старшим офицерам. Они не стыдились прислушиваться к монаху, уважая его спокойствие и безусловный военный талант.

Гарибальди подружился с капелланом.

— Вон лежит наш Монтальди. Мой сынок.

И оба они обнажили голову перед статуей лежавшего в траве беломраморного юноши, воина Древнего Рима.

— Я был тут с Авеццаной три дня назад.

Капеллан молча сотворил молитву.

— Почему обошлись без переклички? — спросил он, когда их кони снова сошлись. — Кое-кто, верно, застрял в городе. Ветераны все тут, а молодежь после кровавой бани…

— Догонят. У нас нет правильных списков, — объяснил Гарибальди. — Еще в Монтевидео Анцани заводил переклички. Да толку чуть. Я никого не удерживаю в легионе.

Проселочная колея раздвоилась, а когда снова съехались кони, капеллан сказал:

— Знаете ли вы, что ветераны считают вас заговоренным от пуль?

— И от сабель тоже… — буркнул в бороду Гарибальди.

— Они говорят, — продолжал капеллан, — что вы отмечены судьбой, будто невидимая золотая нить на запястье охраняет вашу жизнь.

— Это еще индейцы придумали. Я не разубеждаю. Зависит от случая. Судьба меня избаловала и природа тоже — здоров как бык. Вот сегодня только что-то сильно знобит.

— Нет свежести после ночной грозы.

Когда кони разъезжались по двум колеям проселка, глаза Гарибальди смыкались дремотой. Одно спасение — продолжать разговор.

— Кажется, я постарел. Меня хвалил Бенто Гонсалвис, лучший наездник в мире. Когда однажды я вскочил на коня, он сказал сестре, донне Анне: «Какая грация!» Точно об амазонке. И я ужасно смутился. «Легкость», — добавил он. Но ведь тогда мне не было тридцати…

Стрелковые цепи бурбонцев показались на дальних холмах у Палестрины. Встречный бой всегда отличается скоротечностью и приносит успех той стороне, чьи колонны атакуют с ходу, всем напором обретенного на марше движения. Ни минуты не медля, Гарибальди развернул легион справа и слева от дороги, орудия конной батареи вынесли на вершину холма, откуда простреливалась вся местность, а конница Мазины ушла в разведку боем.

Ясно было, что на правом фланге, позади Палестрины, где косые лучи заходящего солнца дробились на гранях тысяч штыков, — главные силы неаполитанского короля. Там искать ключ всей позиции. Там уже вели стремительное наступление Манара и Даверио — в бинокль было видно, как волонтеры идут в штыковую атаку без выстрела.

В эту минуту случилось нечто невероятное. От крайних домов Палестрины вдруг показался отряд неприятельской конницы — лавой мчались в узкой лощине, сминая грудью коней и рубя сабельными взмахами немногочисленных всадников, оказавшихся на пути этой бешеной скачки. Гарибальди видел, как молодые кони его аванпоста понесли прочь необстрелянных всадников.

Какой позор! Назад! Назад…

Куда там — мчатся! Дикий табун, а не конница.

Гарибальди выскочил на дорогу в самом узком месте и стал с конем поперек лавины.

— Стойте! Стойте, трусы!

И его адъютанты вынеслись на дорогу, загородили путь карьером скачущей коннице — своей и бурбонской. Только мелькнули белые зубы чернокожего храбреца Агуяра…

— Аа-а-а-а!..

Мгновение спустя бурбонцы налетели с такой силой, что опрокинули вставших на пути и грохнулись сами. Все склубилось — кони, всадники. Звон сабель. Хриплые крики. Удары копыт. И ржание, ржание… Гарибальди, придавленный крупом своего араба, видел снизу груду ржущих коней, копошащихся тел. Не мог высвободиться, и, верно, в этом была удача: его не видели. А он все видел — как легионеры, бежавшие справа и слева из виноградников, штыками отбрасывали бурбонцев, как рвались к нему самые юные, совсем мальчишки, три дня стекавшиеся в легион со всех четырнадцати римских кварталов… Подняли, вывели на обочину, кто-то целовал его перепачканные руки.

Гарибальди отряхивался — весь в дорожной пыли. Щупал руки и ноги, чтобы убедиться, что обошлось без переломов.

Капеллан выводил к нему с дороги коня. Тот дрожал, косил черным глазом на хозяина, как будто стыдился.

— И это тоже случай? Таинственный вы человек… — сказал капеллан.

— Подмял меня Уругвай. Выспался на мне, сукин сын… — Гарибальди гладил коня по хребту, трепал за ухом.

Чернокожий Агуяр принес оброненную саблю, сказал:

— Они уходят в Неаполь. Не уходят — бегут!

После боя был большой привал в Палестрине. Был двурогий молоденький месяц в синем небе. Были костры. С покинутых монастырских угодий привели быков… Жарили над огнем, вращая целые туши на трактирных вертелах. Женщины приходили из садов, где они схоронились с детьми и стариками, несли хлеб, сыр, вино в пузатых бутылях.

Гарибальди приказал перекопать проселки и тропы, ведущие в Палестрину, чтобы уберечь лагерь от нового налета оголтелой бурбонской конницы. Он обошел деревню — странно, только что стояли здесь королевские войска, а на белых стенах домов чьи-то руки уже начертали углем:

«Смерть королю Бурбону!»

«Да здравствует Италия!»

«Вива Гарибальди!»

Старуха горбунья, ведя за руку внучку, догнала его и подарила маленький коралловый рог. Он повертел странную безделушку, недоумевая.

— Носи на цепочке для часов… — лепетала женщина. — Ты наш желанный! Мы ждали тебя, Голубарда! Храни господь твою маму…

Гарибальди поцеловал морщинистую руку крестьянки, попросил солдат надеть на цепку его часов амулет. Он слышал от суеверных неаполитанских рыбаков, что это верное средство от сглаза, «джеттатура».

Толпа вокруг него нарастала. Он мрачнел, ему мешали думать.

— Возвращайся с победой! Мы вышьем тебе знамя шелками.

Привели какого-то жандарма в запыленном плаще и треуголке. Его захватили на сеновале, он называл себя карабинером.

— Отдаю указ по всему королевству: плясать тарантеллу! — кричал он. — То ли был пьян, то ли спятил от страха.

А у костра перед волонтерами косматая девица и в самом деле плясала тарантеллу под бубен.

— Врача ко мне, — приказал Гарибальди.

Его не мучила помятая нога, но при падении открылась рана. Кровоточило. Он дал врачу легиона Пьетро Ринари себя перебинтовать, сидя на пороге отведенного для ночлега дома. Очнувшись от забытья, поднял голову, когда коляска главнокомандующего и конный конвой остановились перед ним.

— Много народу шляется по селу, объявите комендантский час, — распорядился генерал Росселли, выходя из коляски.

Он был молод и франтоват по-военному, что называется, с интересной бледностью в лице. И считал необходимым, чтобы адъютант поддержал его под руку.

Вошли в дом. Хозяева угодливо кланялись, складывая руки на животе. На столе дымилась сковорода. Но есть не хотелось. Просто нужно было установить с главнокомандующим верный тон — республиканский, без особой субординации.

Главнокомандующий расположился, удобно облокотясь. Нога на ногу.

— Что думаете предпринять?

Гарибальди, стоявший в толпе хозяйских ребятишек, ласковым движением отослал их из комнаты. Сел, не спрашивая разрешения. Раздражало не то, что его титуловали полковником, а то, что демонстративно забыли об элементарной офицерской учтивости.

— Что предпринять? — Он нарочно помедлил. — Сделать бросок вперед и овладеть Капуей.

Росселли усмехнулся:

— Ответ героя… Овладеть первоклассной европейской крепостью. И потом, если быть логичным, спустить на башнях Сент-Эльма в Неаполе белые флаги с золотыми лилиями?

— Да, да, вы угадали, генерал. И после победы в деревенской каруцце протрюхать к родному дому.

Генерал неожиданно выхватил ножку курицы со сковороды и, не церемонясь, совсем не в своем стиле, стал аппетитно обгладывать ее, слегка размазывая жир на румяной щеке.

— Если вы помните, Вергилий говорит Данте: «Оборотись, что делаешь?» — Платком он тщательно обтер пальцы и рассмеялся.

— Я не дал вам повода смеяться, генерал, — спокойно заметил Гарибальди.

Его все более раздражал барственный баритон Росселли. Ложная многозначительность интонации в сочетании с бесцеремонностью была отвратительна. Самолюбие тут ни при чем, но если он еще раз в том же тоне спросит…

— Так что вы предпримете в завершение сражения, полковник? — спросил Росселли.

— Буду есть макароны из муки, смолотой на королевской мельнице.

Ответ ошарашил Росселли. Минуту молчали.

— Ваши солдаты…

— Я дал им поспать три часа, — Гарибальди взглянул на часы, потрогал коралловый рог, улыбнулся. — Еще шестьдесят лье — и мы у ворот Капуи. Преследуют не для того, чтобы дать противнику уйти.

— Но это не отступление, полковник. Это завлекающий маневр.

— Могу вас заверить, они бегут.

Темп разговора убыстрялся, они перебивали друг друга.

— Ваши юнцы…

— Сейчас под горой на хуторе умирает мой боевой товарищ, мы с ним сражались еще в горах Сьерры…

— Но римские сорванцы…

— Огонь вчерашнего боя сформировал их. Рукопашный бой делает юнца солдатом. Может быть, артиллерия и громче, и важнее, но атака в штыки всегда завершает, и она для меня вроде точки над «и». Я буду преследовать.

Гарибальди резко поднялся, как бы приглашая поставить точку над «и» в разговоре. Генерал вынужден был тоже встать, желая придать большую вескость своим указаниям.

— Полковник Гарибальди, я обращаю ваше внимание на разность вооружения, снаряжения, экипировки…

Они стояли, готовые к схватке, как два петуха в поединке — один красноперый, бенгальский, другой пыльный, деревенский…

— Экипировку отбросим для ясности. Я давно привык сражаться, за неимением, в цивильной форме, в грубых сапогах, — внятно произнес Гарибальди. — Я привык и к тому, что моим лучшим офицерам не присваивают заслуженных чинов и не начисляют жалованья. Когда год назад мы входили на «Сперанце» в бухту Ниццы, у нас не было даже мелкой монеты расплатиться с лоцманом. И он мог подумать, как и вы, генерал, что мы — отверженные, что мы лесные люди с серьгами в ушах. Но он так не думал.

— Я буду спать в коляске, — прервал его генерал, толкая ногой дверь. — Здесь, должно быть, полным-полно насекомых, а у меня нет порошка.

Оставшись один, Гарибальди снова снял крышку со сковороды. Курица холодная. И ни есть, ни спать не хотелось. Конечно, полным-полно насекомых…

Месяца уже не было, по углам двора таились часовые, где-то в Палестрине догорал пожар. Все буднично, привычно — тысяча лет войны. За калиткой народное горе плелось за фурами бредущих домой. Назначить комендантский час — какая дурь!..

Было душно, но мутный озноб сотрясал его плечи. Он вернулся в дом, попросил хозяина набросать горячей золы в глиняный кувшин — греть руки. Спасаясь от насекомых в сарае, он постелил плащ на гнилой соломе, прилег и не мог заснуть. Над головой чернели отсыревшие балки. Небо в щелях стены занималось мутным рассветом, и была какая-то ветхозаветность в этой минуте. Он пересыпа́л щепотку пороха из ладони в ладонь. Спать он решительно не мог в эту ночь. На холме выступала из тьмы башня… Зачем она тут? Чье она когда-то защищала счастье? Он думал о простоте веры людской, о матери, о том, как она не то жаловалась ему, не то упрекала в Ницце: «Начинать надо, сын мой, с Христа, а не против Христа…» Думал и о том, какая жизнь теперь в Южной Америке, на путях его походов, в огне и кровавых лужах, в том домике, где он нашел Аниту, — в эту ночь ему позарез нужно было осязать в своей судьбе нечто положительное. Утверждать для себя, что революция — не только разрушение, отрицание, но жизнь и любовь.

Мимо двора все время двигались какие-то тени, слышался собачий лай. Это возвращались крестьяне. Чиркали спичками — может быть, курили… «Ты горящая спичка…» — вспомнил он слова восторженного председателя баррикадной комиссии. А где же пороховая бочка, что она медлит взорваться? Сейчас он находился в самой гуще пробудившегося народа. На высотах Корсики, в парке Памфили, у крепостных ворот Рима эти люди увидели в нем вождя. Так ли это?

Как мчится время, какой поток событий! Сегодня переступили границу Неаполитанского королевства и не заметили этого. Весь опыт, нажитый в Америке, подсказывал ему сейчас, что надо преследовать врага сразу после нанесенного ему поражения, как бы силен он ни был. А он совсем не силен, во всяком случае силой духа. Сегодня из кустов вышел бурбонский вахмистр в белом плаще и уланской шапке и сломал о колено свою саблю, чтобы, как он сказал с восторгом, «не обагрить ее в крови гарибальдийцев».

Он не знал, сколько спал, может быть, десять минут? Но сновидение было долгим — хозяйка сшивала куски какого-то рядна, холстины, что ли, сшивала какие-то лоскуты. И это длилось и длилось. А потом вставала перед глазами снежная диадема семи вершин Монтр-Розы. И он спорил сам с собой: откуда название «Альпы»? Может, от латинского «альби» — белые? Или по-кельтски «альп» — высокий, скалистый?.. Он будто бы стоял на крыше Миланского собора рано утром, когда взору открывается огромный амфитеатр Альп, блистающих снеговыми вершинами…

Когда он вышел из сарая, многие его офицеры еще спали, завернувшись с головой в плащи, другие ходили по биваку, маркитант угощал вином из кувшина. И генерал заворочался в коляске.

— Полковник, ко мне.

Гарибальди качнул рессорный экипаж, уселся, уставился на осточертевшую фигуру штабного вояки.

На коленях главнокомандующего лежал синий бархатный бювар, он был раскрыт, виднелись исписанные листки.

— Вы упорно отказываетесь, полковник, соображаться с правилами войны и уставами регулярного войска, — сказал генерал. — Я восстановил по памяти науку осады крепостей, набросал для вашего сведения… — В голосе его звучала интонация торжествующего зубрилы, отменно знающего урок. — Осаду крепости следует вести, имея пятикратный перевес сил над гарнизоном…

— Наполеон при осаде Мантуи имел штыков не более гарнизона, — возразил Гарибальди.

— Пожалуйста, не мешайте. Я доскажу. «Надлежит составить проекты осады с участием начальника артиллерии, обер-квартирмейстера и инженеров». Есть у вас инженеры? «Надо отлитографировать план операции для ежедневных отчетов. Пальбу вести по диспозиции. Прервать подвоз в крепость продовольствия и боеприпасов и запретить противнику эвакуацию раненых и больных — с целью ускорить истощение запасов». Хорошо бы иметь для ночного освещения стен запас светящихся ядер. У вас, я думаю, нет даже подзорных труб…

Гарибальди задумался и не слушал. Его американский товарищ умер на хуторе под горой. Он слышал звон лопат, там торопливо рыли братскую могилу. И лошади в коновязях торопливо жевали сено, как будто предчувствуя скорый сигнал трубы. Но это же преступление — приостановить начало победоносной кампании в час, когда до самого Террачино нельзя обнаружить ни одного бурбонца и можно идти в Неаполь, не встречая сопротивления! Почему не считаются с его боевым опытом? В такие дни, черт возьми, надо быть якобинцем, заговорить по-иному!

— …Я предписываю вам, полковник, оставить мысль о штурме Капуи и ждать указаний.

— Да, да, не теряя ни одной минуты… — подтвердил Гарибальди.

— Чего не теряя? — переспросил главнокомандующий.

— Повинуюсь, — коротко сказал Гарибальди.

В голове его была полная ясность — немедленно, не теряя ни минуты, надо требовать у правительства республики дать ему неограниченные военные полномочия.

3. Посошок на дорожку, синьора!

Заглохший сад. Рокот моря за увитой глициниями стеной. По заре взахлеб соловьи. На соседней усадьбе дряхлого адвоката мирно трубит осел. Он трубит и кончает низкой нотой, точно кто-то перепилил бревно и отдыхает.

Ровно в семь утра десять минут многоместный дилижанс проплывает за оградой в сторону Генуи. Звенят колокольца.

Молод сад был в детстве Гарибальди. Теперь его дети все повторяют сначала — лазят по деревьям, на дорожках играют в чехарду или выползают из зарослей можжевельника с торжествующим воплем: нашли ежика. И Терезита в голубом платье бежит, раскрыв ручонки навстречу бабушке.

Ницца дремлет в садах. В прошлом году королевские войска бомбардировали восставшую Геную, глухо слышалась канонада, в ночном небе мерцало зарево пожаров. А теперь воцарилась сонная тишина. Только из курзала в полдень доносятся звуки оркестра. Чахоточные больные съехались со всей Европы. На набережной кружевные зонтики.

Ох, скорее бы без оглядки бежать из этого райского уголка!

Анита Гарибальди шила, купала, учила, не отрывая взгляда от калитки. Ждала писем. Муж не баловал: раза два в месяц приходили конверты с давно отмененными штемпелями Папского государства. Или с оказией — приезжали на излечение раненые. Анита, как безумная, мчалась в дальнюю детскую комнату и читала. Вслух перечитывала каждое словечко. В последнем письме Гарибальди после обычных ласково-спокойных фраз сделал странную приписку: «Один час нашей жизни в Риме стоит жизни целого столетия». Что это значит? А то и значит, что второй месяц идет сражение, Рим в огне, многих поубивали. Французы, конечно, не ушли. И не уйдут. Особенно теперь. Уже год как в Париже генерал Кавеньяк подавил восстание фабричных. Короли и аристократы повсюду возвращаются в свои дворцы. Даже в богоспасаемой Ницце Аниту возмущали самодовольные рожи богатых иностранцев, разгуливающих по набережной, как будто все кончено с революциями, с баррикадами, красными флагами, с «Марсельезой».

Бежать! Спешить туда, где воюют Хосе, старые друзья с берегов Ла-Платы. А дети, как их оставить? Своей мечтой она поделилась с супружеской парой Дейдери; муж, друг детства Гарибальди, ужаснулся отчаянному замыслу, жена подумала и сказала: если понадобится, они возьмут к себе маленькую Терезиту. Женщины более мужественны в житейских делах. Надо поговорить еще с Аугусто, кузеном Хосе, он подружился с племянниками, по воскресеньям в парусной лодке уходит с ними ловить рыбу.

В курортном городке, где полтора года назад восторженная толпа встречала на молу героя Монтевидео, любили и опекали его мать и синьору Аниту. Так просто не убежишь. Спросите каждого: это очень рискованно — женщине, да еще чужеземке, одной пуститься в путь через всю Италию, наводненную австрийскими, французскими солдатами. Всюду рассказывают о грабежах и убийствах. Анита не разбиралась в оттенках итальянского разбоя, но каждый день слышала о вендетте, о каморре. Где это? Кто это? Она не боялась нисколько, не страшнее они карателей Росаса. Но как уговорить свекровь?

Старая женщина, возвращаясь из церкви, сокрушалась о судьбе сына. Материнская любовь и гордое восхищение его славой смешивались с истовой преданностью Христу и деве Марии, преклонением перед страдающим папой-изгнанником. Она называла его Сладчайшим отцом по примеру гнусавенького попика приходской церкви и молитвенно складывала при этом ладошки у губ. Стара она стала. Все путалось в ее голове — что было раньше, что позже, и как свежую новость рассказывала о том, как первосвященник, не предупредив кардиналов, никого из своего двора, явился в скромный приход, взошел на кафедру и на итальянском языке — не по-латыни! — отслужил мессу перед народом, молился со всеми вместе. А было это в самом начале его понтификата.

К обеду по одному, таясь, входили в калитку почитатели Гарибальди. За столом разговоры только о нем. Какой-то добродушный мадьяр из вечных скитальцев величал его Гражданином мира. И стоя пили за его победу над врагами Италии. Вислоусый поляк-эмигрант галантно целовал руку героине пампы и качал на коленях Терезиту. Преданность друзей волновала Аниту, а иногда становилась нестерпимой. Она убегала в сад, размышляла вслух. Это ее долг — быть с ним! Может быть, он ранен. Лежит в траве. И некому поднять его, унести. Кто же во всей Италии заменит ее! Точила и женская ревность, в этом даже себе не хотела признаться.

Теперь она не знала, верует ли в бога, как прежде, или просто ощущает то состояние благоговения перед толчками новой жизни, к каким привычно прислушивалась, положа ладонь на живот. Там кто-то беспокойно жил, и этот кто-то удерживал ее от злых, нехороших мыслей о церкви. Но ведь она не слепа, как свекровь, она знала, что ее Хосе именно потому Гражданин мира, что вступил в единоборство со Сладчайшим отцом, с его кардиналами, изгнал врагов народа из Рима и сейчас сражается с теми, кто незванно пришел из-за моря. Да, Сладчайший отец всесилен — даже в Бразилии сидит его нунций. Но Гарибальди сильнее! В глазах народа он был как молот, опускающийся на раскаленное железо. Железом стала вся Италия, он придавал ей желанную форму.

Как же все это объяснить матери?

Жена кузена пришла к свекрови по просьбе Аниты и рассказала о ее решении. Старенькая была ошеломлена, даже на какое-то время лишилась речи. Анита, стоявшая за дверью, ворвалась в спальню, села в ногах, схватила за руки и плакала вместе с ней.

— Мама, поймите! Я не могу больше без него. И он, наверно, не может без меня. Только молчит из гордости. Мужчины все такие. Я сразу полюбила, нам некогда было раздумывать. Была война. Не до того… Я не хотела разлучаться с ним ни на час. Как же теперь? Там, в Риме, ему будет легче со мной. Я привыкла заботиться, охранять. Мама, я привезу ему куклу Терезиты! Ту, что вы сами сшили из лоскутов!

Непостижимо, но именно эта выдумка, осенившая в отчаянии Аниту, достигла цели. Наскоро заняли деньги у друзей, запасли провизию на две недели пути, в ближайшей деревне Аугусто подрядил повозку с двумя осликами, чтобы обойтись без дилижанса — ради тайны отъезда… Мать отслужила молебен. А все еще тянули время. Но однажды незнакомая девушка принесла для передачи письмо из Генуи от семьи поэту Гоффредо Мамели. Двадцатилетний поэт прославился «Военным гимном», а сейчас тоже воюет в Риме. Друзья встревожились: если прослышали в Генуе, значит, нет никакой конспирации. Нельзя медлить!

В воскресенье сошлись провожающие. Разноплеменное общество: свои из Ниццы, друзья покойного отца; больной свояк покойного Анцани; два бывших моряка из Прованса; венгр из повстанческой армии Кошута; англичанин. Снова пили, скандировали шепотом: «Вива! Вива Италия! Вива Гарибальди!» Какой-то русский с широкой бородой, бунтарь, бежавший из каторжных рудников, обнял за плечи красивую креолку и заставил ее выпить до дна целый бокал, непонятно приговаривая по-своему:

— Посошок на дорожку, синьора! Посошок на дорожку!

Никто не понял, и Анита тоже, но храбро осушила, до капельки. Девятилетний Менотти и дядя Аугусто простились уже за чертой города, на высоком холме в виду моря; там, тоже ради конспирации, в повозку подсел спутник, назначенный из отживших свой век местных карбонариев, знававший Джузеппе еще юношей.

С куклой на груди ехала Анита к мужу по незнакомой стране, глядя на блещущее море и уходящее в его пучину солнце. Она не размышляла больше, удастся ли, просто радовалась, улыбалась. Такую авантюру Хосе запретил бы — ну и пусть! То, что она решилась, не спросясь его, и пугало и наполняло торжеством. Она, конечно, не Жанна д’Арк, но в характере ей никто не откажет. Уже четырнадцати лет, девчонка, она заставила говорить о себе родное местечко — вынула изо рта нахала сигару и прожгла ему щеку за то, что отпустил шутку по поводу ее пышной груди. А потом отклонила хорошую партию, отказала майору, а замуж пошла за безденежного сапожника. Он был жадный, ханжа и трус и в тот же вечер покинул дом, когда появился этот фаррагос, к тому же гринго. Так он выразился и ушел к имперцам. Она отвоевала себе счастье быть женой Хосе…

Свежее сено источало блаженный аромат, ослики стучали копытцами, возница напевал, спутник расписывал опасности, подстерегающие впереди: бандиты убивают так, запросто, во имя Марии и всех святых. Анита смеялась, слушая храброго карбонария. Ей было не до смеха, но этот седенький болтун с круглым брюшком, в очках и пыльном полуфраке был очень потешен — он испепелял папу римского за его малодушие и предательство.

— Старая баба, вот он кто! Почему не объявил крестовый поход? Судьба несчастной войны была бы решена по-другому, если бы он благословил оружие Пьемонта, а он с потрохами отдал Италию.

Грозный вития со скамеек городской набережной, польщенный высокой миссией, без конца разглагольствовал, надоедая Аните. Он, например, не верил в возможность примирения республики с папой, как главой конституционного государства.

— …Может ли это быть! В его руках ключи неба и земли, а он согласится зависеть в парламенте от большинства голосов! Нонсенс! Нелепость!..

Анита отпустила его домой с первого же ночлега.


В самом деле, опасное было путешествие. Война разгулялась по всей стране. Аниту не удивишь зрелищем народного разорения и горя, на берегах Ла-Платы и Уругвая всякого навидалась. Но здесь было нестрашнее прежнего — оттого что это в Европе, что ли, или от многолюдства, от красоты древних городов, поверженных в прах. Стены великолепных соборов в рябинах от пушечных ядер, монастыри обращены в казармы, орудия глядят из башенных амбразур — чьи они? Карабинеры вдруг хватают осликов за уздцы и сгоняют в канаву, а другие тут же тащат обратно. Патрули на заставах, и все пьяные. В городских кафе бесчинствуют офицеры.

Странно, Анита скрывалась под выдуманным именем, но ее никто и не спрашивал — кто, куда, с какой надобностью. Видно, все привыкли, что идут толпы. И тьма сельской голытьбы с дрекольями, жердями, дрючьями. И на всех дорогах орда отощавших бродяг — в черных рясах, подпоясанных вервием, — бенедиктинцы, францисканцы, капуцины. На телеге повезли штабель трупов, из-под холстины торчали белые ступни ног — откуда везли, зачем? Под цветущим оливковым деревом розгами секут женщину, и солдат сидит у нее на голове. Кому-то, кричащему в голос, вывернули руки и погнали тычками к реке. Что с ним будут делать?

Только слепой мог бы не видеть всеобщего одичания — непаханых полей, недоеных мычащих коров, загаженных придорожных часовенок. Говорят, не хватает ружей идти против тедесков, — Анита видела миллион ружей, из них палят по курам в деревнях, по цесаркам в вельможных владениях.

Ночью, пересекая глухой тропой зону австрийской оккупации в Тоскане, она прошла с верным человеком три деревни. Повсюду спали. Если бы она могла растолкать, позвать под ружье всех спящих в домах, где даже свечи в слепых окнах не горят! Какая безысходная темнота! Ночная и духовная. Даже в индейских лесах или у горцев-гаушо она не встречала такого клубка суеверий: слой коросты на немытой детской головенке, видите ли, предохраняет от многих болезней, от простуды хорошо дышать угольной пылью, от желтухи — бросить три вишенки в миску супа.

Чем дальше на юг, тем жарче среди болот и пастбищ Мареммы жгло солнце и тем горячее были достигавшие слуха Аниты новости. Многие на дорогах, как и она, тайно стекались к Риму, и никто не радовался обрывкам панических разговоров. Не опоздать бы!.. Говорили, что в порту Чивитта-Веккья яблоку негде упасть — там еще тридцать тысяч французов высадились, чтобы идти на Рим. Это отборные войска — их зовут «африканцами», потому что они воевали в Алжире. Говорили, что шесть батарей с утра до вечера осыпают ядрами крепостные стены Вечного города. Уже пробиты бреши, и по ночам французские разведчики свободно проникают на городские улицы. Но Гарибальди сражается как лев, не раз водил на штурм холмов Джаниколо своих богатырей. И многих уже нет.

Медлительность путешествия приводила Аниту в отчаяние. Она переставала владеть собой. В темном углу какой-то траттории поставила перед собой прокламацию с дагерротипом, грубо изображавшим лицо Гарибальди, лицо сурового гверильяса, внушающего страх детям. И глядела, ненасытно глядела. Она не знала, какой он теперь, но знала — никуда не денется ласковое сияние синих глаз. Она любила его всего — и каштановую светлую бороду, и широкие надежные плечи, его мягкость, сдержанность и даже красноватый рубец за ухом — еле заметный след первой раны.

За этим ужином с дагерротипом перед глазами заметил Аниту неизвестно какой армии офицер в голубом плаще кавалериста. От скуки он, видно, не прочь был приволокнуться.

— Что я вижу! — сказал он. — Святая мадонна, теперь опасно влюбляться в такого монстра!

— Не более опасно, чем приставать ко мне.

— Почему же, милая смуглянка?

— Почему? Потому что я возлюбленная Гарибальди!

Какая ж она дипломатка — так и выпалила всю правду. Голубой плащ мгновенно улетучился. Но больше Анита не заходила в придорожные траттории и ужинала всухомятку.

Чего только не узнала она о самой себе. Крестьяне, монахи, солдаты несли всякую чушь — что ее имя Флорита, что ее отец служил тюремщиком у аргентинского диктатора, а Гарибальди томился узником в замке и что влюбилась в него без памяти и устроила ему невероятный побег, а потом, сопровождая мужа в боях, по двадцать часов оставалась на коне. И что сам Росас домогался ее любви. И что венчались они с Гарибальди на горящем корабле.

— А знаете, что на днях они вдвоем спустились в кратер Везувия? — однажды вмешалась она и гордо удалилась, оставив болтунов с разинутыми ртами.

И снова в предместьях Рима слышала, как вчера утром Гарибальди своим примером увлек роту ремесленников в атаку, и они растрепали, без выстрела, в клочки свежий батальон французов.

Она не увидела Рима! В городе призналась, кто она такая, и толпа бушевала вокруг нее, проведя через весь Рим, потом ее передали солдатам, а те по ходам сообщения провели к вилле Спада. Там под разрывы гранат за окнами завтракали в перерыве боя. Ее Хосе был мрачен как черт: только что приговорил к расстрелу офицера за то, что тот струсил ночью, покинул пост. Но он узнал ее шаги еще за дверью.

— Анита, ты!

— Что ж ты меня не ругаешь… Мой дорогой! Ты жив, и я с тобой!

— Эй, братья, накормите моего адъютанта. И черт бы драл этого скота, верните ему саблю…

4. Consummatum est!

Все было не так, все шло не в ту сторону — к пагубе, к разгрому, к концу.

Надеялись, что Лондон вмешается, Пальмерстон протянет руку. Верили, что в Париже, в парламенте, партия Горы возьмет верх и оборвет позорящее Францию сражение с мирным народом. Ожидали, что малярия, придя с болот Мареммы, обессилит армию Удино. Вели пустопорожние переговоры с прибывшим из Франции инженером Лессепсом, который должен был искать примирения с Римской республикой, тогда как Париж отказывался даже признать ее юридическую законность.

Между тем росли цены. Бумажные ассигнации уже ничего не стоили. В городе день ото дня оскудевали продовольственные склады. Бомбардировка усиливалась — разрывы гранат, и визг, и дым, и стоны. Французские артиллеристы получили приказ щадить дворцы и соборы — каменные сокровища Вечного города. Зато безжалостно превращались в руины дома за Тибром, где издавна обитала беднота Трастеверинского квартала. По ночам можно было слышать, как нестеснительно размещаются на удобных позициях французские батареи, могущественные, осадные, прибывающие из-за моря. Париж щедро посылал подкрепления, и все нарастало безнадежное неравенство сил. Как только Удино овладел высотами, господствовавшими над северными фортами, Лессепс был отозван.

Все понимали, а кто не понимал, тот догадывался — наступают последние дни методично расстреливаемого города. Отчаяние овладевало защитниками, непрерывные и уже бесплодные контратаки выбивали из строя самых лучших, не щадивших себя. В первую очередь офицеров — тех, кто поднимал смертников в штыки с криком «За мной!». Это были ветераны американских походов, ломбардские стрелки, герои «Пяти дней» прошлогоднего миланского восстания, римские студенты. Повсюду на бастионах, на улицах лежали неприбранные трупы, источая тошнотный запах. Раненых уносили в госпитали только на второй, на третий день.

Опустели церкви. Не было предела презрению к папе-отступнику и кардиналам, издалека благословлявшим убийства и разрушения.

Пожары никто не тушил.

Все, все было не так, как надо бы…

И началось это не вчера.

Легионеры, отозванные с полпути из победоносного похода в Бурбонское королевство, вернулись в Рим, когда французы уже оседлали господствующие позиции и в парке Памфили, и на холме Четырех ветров.

— Все кончено, — сказал тогда Гарибальди.

И офицеры услышали по-латыни повторенный возглас: «Consummatum est!» — он отдельно произнес его для капеллана. А может быть, и для того, чтобы скрыть от всех свое волнение или успокоить себя.

Вот когда это начиналось.

Еще раньше, после смехотворных препирательств с главнокомандующим о правилах осады крепостей, Гарибальди отправил в Рим свой ультиматум — в отличие от Мадзини, он понимал, что извилистую линию слабых укреплений длиной в восемнадцать миль нельзя удержать небольшими, плохо вооруженными волонтерскими и плохо обученными гражданскими отрядами против регулярной многотысячной армии французов. Поджидать врага в определенном месте, в неукрепленном городе, не подготовленном к осаде, — да разве так дождешься успеха! Даже Гонсалвис это понимал…

— Гермафродиты! — рычал Гарибальди в тесном кругу друзей.

Он считал, что для спасения живой силы войск и, значит, для победы надо, покинув город-ловушку, уйти в глубь страны, в Апеннины. Так уходил когда-то с армией и правительством Гонсалвис, погрузив на повозки архивы, разделив с войсками все тяготы и опасности партизанской войны. Заокеанский опыт подсказывал ему это единственное решение. Там — стратегический простор. Там начать народную войну, призвать к оружию все население страны. А ранее всего подумать о широкой земельной реформе. Кого тогда введут в заблуждение поповские россказни о папской анафеме и божьем гневе!

Мадзини, напротив, стягивал в Рим все вооруженные силы, отзывал их от бурбонской границы и от Болоньи. Властный, упрямый, твердый человек, главенствовавший в триумвирате, источник неиссякаемой энергии и надежды, он исступленно верил, что поражение республики невозможно.

Да, невозможно!

Со всей резкостью он осудил «политическое умничанье» Гарибальди, его неуместное вмешательство в стратегические решения. Он говорил, что ретивый воин стал для него теперь, «как дым в глазах». За круглым столом триумвирата он не сдержал вспышки негодования, но, отвечая на ультиматум, несколько умерил свой темперамент — военный авторитет Гарибальди оставался неоспоримым. С кучкой молодежи он обращал в бегство солдат лучших европейских армий — австрийцев, неаполитанцев, французов. С этим трудно было не считаться.

На уклончивый отказ триумвирата Гарибальди ответил прямо с коня, — так утверждали легионеры. В его записке, похожей на ультиматум, было всего три фразы:

«Командование 1-й дивизии.

Римская республика.


Мадзини!

Вы спрашиваете меня, чего я хочу, и я отвечаю: для блага республики я могу быть полезным только в двух ролях — или неограниченного диктатора, или просто солдата.

Выбирайте.

Ваш Дж. Гарибальди».


Но выбирал уже не Мадзини. И не Гарибальди. Выбирал генерал Удино.

Официально известив Рим об истечении срока перемирия и вероломно пообещав не нападать раньше утра четвертого июня, он за две ночи до срока начал генеральную атаку.

Той ночью утомленные походом легионеры были подняты на ноги грохотом пушечной канонады. Осадные батареи теперь могли вести убийственный огонь по городу — от тех парапетов и балюстрад, от тех террас виллы Корсини, где в апреле занимал превосходные позиции батальон Монтальди. Чтобы спасти Рим, теперь надо было сбросить противника с холма Четырех ветров. Что ж, попробуем.

Это была беззаветная штыковая атака, одна из немногих в истории войн. Она продолжалась волнами, как прибой, в течение шестнадцати часов всей ночи и следующего длинного летнего дня. Отряд стрелков под командованием Мазины и Леджиеро первым ворвался, одолев парковую ограду, в тенистые аллеи. Верхом на коне Гарибальди высился в гуще легионеров. Рядом с ним смертельно ранен в грудь Мазина. Падая с карабином в руке, он зацепился шпорой за стремя, и конь долго волочил его по земле. Волна за волной — атакующие уже бежали по трупам. Тогда Перальто увлек бойцов за Гарибальди, как за знаменем, и тут же пал мертвым. Тогда Дандоло в очках и в шляпе, также пораженный осколком, поднял над головой саблю: «За мной!» За ним шли на смерть шестьдесят оставшихся бойцов. В конце атаки, когда французы покидали парк и в беспорядке сбегали с холма в заросли пылавшего дрока, вокруг мертвого Дандоло, поднятого над головами товарищей, оставалось двадцать пять смертников. Выбиты были почти все офицеры отряда Манары. Под вечер захваченную виллу держал Медичи. Из дворцового пруда торчали стволы сброшенных орудий…

Сто восемьдесят убитых, более тысячи раненых — такова была в рядах римского гарнизона кровавая жатва сражения третьего июня.


Рим не сдавался еще месяц.

Анита не видела Рима. Она явилась, когда французы уже захватили бреши в стенах, и молодежь, огрызаясь в кинжальных рукопашных схватках, отошла на Аврелианову стену. Но еще неделю Медичи со своими бойцами, потеряв дневную связь с городом, защищал Вашелло, замок «Корабль» — триста камней и триста трупов. Анита побывала там ночью. Она скрывала от заокеанских друзей свою беременность. В развалинах Вашелло ее рвало совсем не от трупного зловония, об этом никто не должен был знать. Рим она не видела, только углы каких-то стен, крутые спуски с лачугами по сторонам, пустые дворы в обломках, зловонные клоаки сочащихся жижей аркад. Она не видела Рим — она его защищала. Как-то в глаза ей бросились тысячи маков на поляне одного из парков. А спустя час она не нашла к нему дороги. И была еще ночь, проведенная в роще миндальных деревьев, — что-то неземное в своей красе. Хосе откуда-то принес корзиночку клубники, и, выбирая самые крупные ягоды, она торопливо рассказывала ему о Ницце, о матери, о детях. Куклу маленькой Терезиты она передала ему только на словах: она потеряла ее где-то в дорожной панике. Он крепко сжимал ее шею, прихватив копну черных волос, и потом повернул голову — смотри!

Холм Джаниколо, на склоне которого они лежали, извилистым контуром гребня прочертил рассветное небо; деревья, стены и крыши в прозрачном воздухе были обрисованы с необыкновенной отчетливостью.

— Я не видела Рим, как жаль, — сказала Анита. — У меня за пазухой письмо генуэзской родни Мамели. И я даже не могу доставить его.

— Ему вчера ампутировали ногу. Он умирает от заражения крови. Его больше не увидят в Генуе, — сказал Гарибальди.

— Мне говорили.

— Я сегодня поеду к Мадзини и покажу тебе дорогу в госпиталь. Обратно ты доскачешь? Не заночуешь где-нибудь в кустах?

Не услышав ответа, он заснул как убитый. А она шептала над ним молитву и потом осторожно целовала сомкнутыми губами знакомый шрам за ухом. О, как любила она его душу, открытую всей красоте и радостям существования, и его изувеченное тело. Он вздрогнул и открыл глаза. Миндальное дерево, небо и Анита.

— Я уже старик, Анита.

— Молодой старик.

Она изо всех сил прижалась щекой к его плечу.

А днем, когда на обеденный час французские артиллеристы отошли от орудий в землянки и наступило затишье, Гарибальди и Анита проскакали по оживленному в этот час городу. Сотни женщин стояли в очередях за хлебом, шли с коромыслами и ведрами к фонтанам, и не хотелось глядеть в ту сторону, где солдаты линейных, бывших папских батальонов, толкаясь среди женщин, чем-то торговали… События принимали плохой оборот — падала воинская дисциплина. Здесь, на улицах, еще заметнее, чем на передовых, сказывались упадок духа, равнодушие.

— Вон госпиталь, иди, Анита! — Гарибальди показал плеткой и, круто повернув коня, поскакал прочь.

В своей келье с высоким окном все так же бодрствовал Джузеппе Мадзини. Не поднял головы — писал, перечеркивал, опять писал, читал написанное вполголоса. Гарибальди сбросил со стула забытый кем-то шарф, присел, огляделся. В темном углу комнаты кто-то спал на полу. На столе догорала свеча. А ведь полдень — что ж с того, что в комнате полумрак, Гарибальди приподнялся, задул свечу. Только тогда Мадзини заметил его, без улыбки кивнул, молча показал на бумаги — дескать, дела неотложные.

— Вы редко бываете у меня. Но я вас не тревожу — вы воюете.

— И я вас не тревожу. У каждого свои дела.

— Каково настроение в войсках? Наверно, напрасно я спрашиваю об этом?

— Нет, почему же… Я отвечу. До Медичи днем не добраться. Он закопался в камнях. А те, что в городе… ну что делают в дни поражений — конечно, пьют. Играют в карты и пьют в кустах. Они уже снова не итальянцы.

Мадзини не слушал, разговаривал с каким-то очередным просителем, вошедшим запросто, без стука. Глаза Мадзини внимательно смотрели на него снизу вверх. Гарибальди подумал: какой он доверчивый. Потому что сам не способен к обману. Похудел. Как будто углем очерчена скула и провал глазницы. Никакой злости против него уже не было. Хотелось посидеть, отдыхая, глядя на дорогого, стойкого, упрямого, невезучего человека.

И, отпустив просителя, Мадзини почувствовал на себе пристальный взгляд Гарибальди, скучно улыбнулся.

— Знаешь, мы в триумвирате тоже свирепо воюем.

— Знаю. Чтобы добиться согласия между итальянцами, нужна хорошая палка.

Ответа не было. Мадзини дремал, только качнулась голова.

Повинуясь какой-то неясной ему самому потребности, Гарибальди прошептал:

— Рим стал моей родиной. А теперь у меня есть и семья в Риме. Здесь жена моя — Анита.

Ответа не было: Мадзини спал.

— А ваша родина — не Италия. Ваша родина — небо, — прошептал Гарибальди и вышел, притворив дверь. Перерыв на обед у французских артиллеристов кончился, разом заговорили все батареи.


С нарастающей ожесточенностью бомбардировка продолжалась весь день и всю ночь. Был как раз престольный праздник в соборе святого Петра, и городское управление позаботилось, несмотря на весь трагизм момента, к вечеру иллюминовать плошками огромный купол собора, как обычно в такой день, и он державно озарил темное небо. В самый глухой час после полуночи Гарибальди проник в развалины Вашелло, с трудом разыскал в камнях Джакомо Медичи и приказал, оставив лучших стрелков для маскировки, всем отойти за ворота Сан-Панкрацио.

— А мы-то здесь обжились. Обидно.

— Ничего, переживешь.

И пока мимо них, залегших в камнях, уходили цепочкой черные, в кровавом тряпье герои обороны Вашелло, два побратима войны за свободу шептали друг другу что-то бессвязное, — только Джакомо в легионе разговаривал с Гарибальди на «ты».

— …Но мы не сдадим оружие, уйдем для боя.

— Неужели возьмешь Аниту? Ты думаешь, я не понял, она, наверно, уже на шестом месяце?

— Об этом, Джакомо, никому ни слова.

— Я знаю, будь спокоен.

— Не осталось с нами ее друзей. Монтальди, Перальта, Мазина, Даверио. Сегодня погиб Манара. Ты не знал? Да и откуда вам тут знать… Я простился с ним. Вчера он советовал мне поберечь людей. Анита теперь хоронит незнакомых. Я проводил ее в госпиталь, а там уже умер поэт.

— Умер Гоффредо Мамели?

— Дурочка, надеялась передать ему письмо от мамы… Ладно, черта ли! Погибнем и мы с тобой.

— Но Италия не погибнет. Видишь, как озарен собор.

— Бог забыл град господний, но Рим не забыл бога. Пора и нам уходить: прошли последние…

— Погоди-ка, что я тебе скажу напоследок. Ты уже бессмертен, Пеппино…

— Хватит тебе! Уши вянут! Путаешь с недосыпу. Вот, гляди, крыса бежит. Живучая тварь… Христос бессмертен, Джакомо! Невидимый, он тысячу лет освещает людям путь к любви. А я простой рыбак с Генисаретского озера. «Галубарда».

— Потому ты и бессмертен. Простой рыбак.

И снова, как прежде, Медичи был поражен, найдя что-то детское в улыбке этого давно не стриженного бородача, непонимание, кто он такой, непонимание всей ценности своей единственной жизни.

И, пропустив впереди себя Гарибальди, то и дело среди обломков стен пригибая рукой его голову и сам пригибаясь, потому что пули отовсюду летели рикошетом, Джакомо уходил с многодневной позиции, уже обессмертившей и его собственное имя.


«Немногие против очень многих, без надежды на победу, но имея вождем Гарибальди… сыновья Рима и Италии здесь в течение месяца являли пример будущим поколениям, как не должен считать врагов тот, кто сражается за свободу и отечество».


Ночью в Капитолии депутаты не расходились. С минуты на минуту ждали вестей о вступлении французов в город. Никто не знал, что делать. Одни произносили речи, другие дремали на скамьях. Несколько раз взбегал по ступенькам Мадзини, обматывая шею якобинским шарфом. Стремительный, как молния, он был так наэлектризован, что многие спустя годы утверждали, что видели вокруг его головы искры.

— Мы поведем бой на улицах, в каждом доме! Иначе зачем же строились баррикады? Превратим Рим в новую Сарагоссу! Капитуляции не будет!

На листе бумаги он грубо провел две черты — сделал три столбца для поименного голосования и показал всем в зале.

— Смотрите и выбирайте! Левый столбец — капитуляция. Средний столбец — бой на баррикадах. Правый — уход из Рима правительства и войска. С нами бог и народ! Я пускаю лист по скамьям!

Никто не подал голоса за капитуляцию, ни один из сотен. Но снова вспыхнула дискуссия: уходить ли, сохраняя возможность борьбы (вспоминали: так в начале столетия в Москве Кутузов победил Наполеона), или сражаться до конца в городе, обрекая его на полное уничтожение.

В эту минуту посыпались стекла: французы перенесли огонь на пощаженные до сих пор центральные кварталы. Наконец-то все проснулись, хотя никто не отошел от окон в глубь зала. Подходящий момент для благородного призыва. На трибуну поднялся Чернуски. Никак не ждали, что даже храбрый миланец, возведший все баррикады, признает, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. Он сказал:

— Да, сопротивление невозможно! Но наша Ассамблея сохраняет всю власть, вверенную ей народом. Пусть враги делают свое дело, а мы — свое! Мы не уйдем и будем продолжать свою работу, даже когда враг войдет в город.

Аплодировали стоя, под треск и завывание гранат на площади. В зале потянуло пороховым дымом. Кто-то выкрикнул имя Гарибальди — найти его, призвать для совета!

А Гарибальди вел берсальеров в атаку у виллы Спада. И не было у него иного желания, как пасть в этом бою. Посланные вытащили его из гущи схватки.

— В Капитолий, генерал! Немедля в Капитолий!

Галопом по пустым улицам.

Всех поднял на ноги стихийный порыв, когда Гарибальди наконец появился в дверях. Ему устроили ошеломляющую овацию. Он ничего не понимал. Но кто-то приподнял его руку, все увидели выпачканный кровью и грязью рукав. Он и сам смутился, стал отряхиваться. Овация долго не затихала.

Ему задали тот же вопрос: можно ли спасти на баррикадах город? Упоминание о Сарагоссе заставило его поморщиться, как от боли.

— Мы подвергнем разрушению половину города, — прохрипел он. — Чтобы сохранить другую…

— На несколько дней?

— Нет. На несколько часов.

Собрание примкнуло к мнению Чернуски. Мадзини выбежал и вскоре прислал требование отставки. Депутаты тотчас приняли декрет, в котором признали заслуги перед отечеством Мадзини и его товарищей. Наступал час высоких, хотя уже и наполовину формальных решений — о торжественном захоронении всех погибших в боях, о пособиях их семьям, наконец, была принята конституция, которая в час ее обнародования превратилась в историческое воспоминание.

В Риме не оставалось больше достойного дела. За углом Капитолия всадники дожидались Гарибальди.

Он вдевал ногу в стремя.

— Генерал, сейчас на наших глазах осколком бомбы убит Агуяр.

— Агуяр убит…

Все увидели впервые слезы в голубых глазах Гарибальди. Тут же подскакал, судя по клетчатой каскетке и узким брюкам, некий иностранец. От имени американского посланника он попросил о встрече.

— У меня мало времени. Где и когда?

— Около «Русского отеля» на улице Бабуино, девять.

— Буду ровно в восемь вечера.

В назначенный час Гарибальди уже без свиты, спешившись, прошел по Корсо.

Вокруг сновала городская толпа, будничная, как всегда в такой сумеречный час. Быстро прошла дородная матрона с плетеной корзинкой, за ней еле поспевал ее щуплый муж; Гарибальди услышал обрывок непонятной фразы, она сердито бросила ее не оборачиваясь: «…чего я там не видала? Венок тебе на гроб понадобился?..» И оба исчезли в смутной толпе. И какие-то мальчишки, гибкие, как тростинки, пробежали с ведерком и удочками. Что они, спятили — ловить рыбешку в Тибре? Они догоняли один другого и хлестали удочками по спине. Беспечно смеялись — им было весело, не хотелось в дом.

Вдруг ясно привиделось, что точно так же, только две тысячи лет назад, проходила здесь злая римлянка с мужем, бежали наперегонки мальчишки-удильщики, так же по своим делам спешили бородатые, в сандалиях… И как будто продолжая наяву это наваждение, подошел сын Востока — может быть, грек или финикиец, — сказал:

— Я вас узнал.

— Ошиблись, — пробурчал Гарибальди и отвернулся.

Но тот обошел его со спины и снова с властной назойливостью:

— Вы покидаете Рим. В пути понадобятся деньги. Я могу ссудить.

Он говорил с ним не как с героем борьбы, а уже как с завтрашним скитальцем. И Гарибальди вынул из поясного кармана золотые часы, снял с цепочки коралловый рог, подарок веллетринской старухи.

— Деньги понадобятся. Сколько дадите?

— И этот коралловый обломыш? Зачем вы его сняли?

— Не продается.

— Суеверие? — Торгаш понимающе улыбнулся.

— Дурак ты… по самые уши, — обозлился Гарибальди.

И пока тот со снисходительной уступчивостью к причуде воина отсчитывал пачку ассигнаций, Гарибальди с интересом разглядывал этого живописного жителя древнего города. Тут со стороны отеля подошел американский посланник в сопровождении секретаря. От имени президента заокеанской республики он выразил восхищение отвагой полководца и предложил воспользоваться гостеприимством американского корвета, стоящего в Чивитта-Веккье, если генерал со своими товарищами решит тотчас отплыть за океан, в Соединенные Штаты.

Мелькнула мысль об Аните, о ее спасении. Так можно спятить — слишком пусто в голове. Как легко в такие дни можно побывать в Древнем Риме, заодно продать часы и отплыть в радушную Америку.

— Благодарю вас, сэр! Вы случайно не из Техаса?

— Вам это важно знать? — изумился американец.

— Простите. У меня был друг из Техаса. Его звали Григг. Джон Григг. Он погиб в морском сражении на моих глазах. Еще раз благодарю от имени всех моих соратников. Но я не приму эту высокую честь. Нас будет слишком много, и мы уйдем все вместе…

— Куда же?

— Думаю, на север. Есть еще земля свободы в Италии.

— В Венецию?

И, не получив ответа, посланник поклонился. А потом, уже по-иному любопытствуя, спросил:

— Генерал, вы сейчас продали свои часы?

— Но у меня осталась эта безделушка, — Гарибальди подкинул на давно не мытой ладони обломочек коралла.


На следующий день Гарибальди назначил всем уходящим сбор на площади Святого Петра. Батареи противника странно безмолвствовали, и тысячная толпа заполнила площадь. У многих на груди трехцветные розетки. За спиной Гарибальди теснился круг самых близких друзей, образовав как бы штаб нового ополчения. Не было многих — Манары, Монтальди, Дандоло. Не было Агуяра… Франтоватый, с синим бантом вместо галстука явился, смеясь в соломенные усы, толстяк Чичеруваккьо с двумя подростками-сыновьями, Уго Басси в монашеской сутане, с распятием на цепочке поверх красной рубахи подошел и похлопал по кожаному мешочку у пояса, сказал:

— Здесь моя незаконченная поэма «Победоносный крест». Ничего, закончу в пути.

И еще были тут Мароккетти, Сакки, Ченни, Коччели, Иснарди. Все они догадывались, как трудно ему начать говорить такому сборищу, подбадривали его.

— Лучано Манара, идя в атаку, командовал трубачу: «Музыку! Музыку!»

— Хочешь прочистить глотку?

— Можно спеть для начала.

— Давай, генерал, не томи!

Ему подвели коня. Он вспомнил конную статую Марка Аврелия с протянутой к войскам рукой, но свою руку не захотел протянуть. Сегодня не будет театра. Он понимал, что нужно сказать нечто большее, чем «За мной, ребята». Это будет, пожалуй, самая длинная речь в его жизни. Но он действительно охрип после вчерашней атаки. И что он им пообещает? Что может пообещать?.. Ничего — вот об этом и надо сказать.

— Я ухожу из Рима…

Так трудно он выговорил это, что в задних рядах не расслышали. Ропот поднялся на площади — его слова передавали из уст в уста, а он принял этот шум за ропот протеста. Он обозлился и помрачнел, повысил голос:

— Всякий, кто хочет продолжать борьбу, может следовать за мной! Но я могу предложить только голод и жажду, холод и зной! Бой без пороха! Зато штыковые атаки!..

Он уже не искал слов, речь сама произносилась; он ничего не обещал — вот ее смысл.

— …Без патронов и снарядов! Зато форсированные марши днем и ночью! Земля будет нашей постелью! Платить мне вам нечем!

Это нужно было сказать — вот этому с подвязанной щекой, и вот этому, рыжему, и вот этому дьяволу с косматыми бровями. Чтоб не надеялись. Голос его окреп и был слышен повсюду. В самом отрицании всяких надежд он давал понять, что ничего еще не кончено… Какой там, к черту, «Consummatum est»!

— Судьба нам изменила сегодня, но завтра… Будем сильны духом! И только тот должен последовать за мной, кто хочет спасения и славы Италии!

Теперь, когда он говорил, бросая слова, как сеятель зерна, от него веяло спокойствием и силой. Но вот он кончил, и сквозь восторженно оравшую толпу к нему пробилась Анита, и он побледнел, заметно сник и обнял ее. Друзья отошли в сторону, они остались вдвоем.

— Рим окружен, мы в кольце, — говорил он, — ты понимаешь? Ты помнишь, как мы уходили из Сьерры?

Анита все помнила: и на этот раз он хотел, глупый, сберечь ее.

— Но я тогда прошла сквозь кольцо!

— Ты была одна. А сейчас пойдут тысячи. И нам наперехват — вся австрийская армия. Она ждет нас! Прости меня, нельзя тебе со мной.

— Нельзя?

— Нельзя, моя Анита.

— Ах, так…

Она вырвалась из его рук и мгновенно исчезла.

В сумерках колонна в четыре тысячи человек выступила из Рима через ворота Сан-Джиованни и по Тибуртинской дороге. Французы не мешали. Рим, всегда жадный до зрелищ, остался верен себе — тысячи уходили, и другие тысячи вышли, чтобы их проводить. Влезали на крыши, вбегали в ряды и целовали руки близким и чужим. Дети на плечах у отцов. Нарядные дамы стояли в своих колясках и махали зонтиками. Все искали глазами Гарибальди, а он ехал нахмуренный и злой. Никаких жестов! Вместо него Чичеруваккьо, обняв своих сыновей, приветствовал остающихся, как всегда веселый, сыпал прибаутками. «Шут гороховый!» — озлобился Гарибальди и поскакал прочь от него. Он увидел Аниту не сразу, а в самом конце колонны. Он был убежден, что увидит ее. Но увидел и не сразу узнал: она постриглась и переоделась в мужскую одежду. В бедном квартале она нашла дом, где женщина по ее просьбе, плача и причитая, отхватила ножницами ее роскошные волосы, вынесла из чулана грязные, в известке, штаны и рабочую рубаху мужа. Анита потрепала ее по плечу, расцеловала и убежала догонять колонну.


Французы вступали в мертвый город. Генерал Удино проехал по пустым улицам, мимо дворцов и монументов, занял здание французского посольства и тотчас принялся собственноручно писать прокламацию.

Мадзини несколько дней бродил переодетым по улицам оккупированного города. Его многие узнавали. Никто не предал. С помощью друзей ему удалось бежать в Швейцарию.

5. Горсть песка

Стояла нестерпимая жара, какая бывает летом в Кампании. Горожане не представляли, что такое идти с колонной по пыльной дороге в июльском пекле — тот самый «форсированный марш», обещанный им на площади Святого Петра. Вот кто-то уже упал — тепловой удар? Гарибальди не давал никакого послабления, не разрешил даже трехчасовой дневки, отдыха ногам. Догадался, что лучше растерять сразу слабых, малодушных. И не ошибся — к вечеру первого дня в хвосте похода на десяток лье растянулись отставшие, понурые, с опаленными лицами, готовые лечь на обочине и лежать. А там хоть трава не расти.

Но они не были дезертирами. Гарибальди сам отпускал их и даже приказывал снабдить припасами с кухни в обратный путь. Отряд пришел в Тиволи окрепшим, освободившись от непригодных. Сформировались батальоны, при них малые повозки, провиант и фураж, офицеры приняли команду, было роздано оружие. На перекличке впервые сосчитались. Ого! Три тысячи штыков и восемьсот всадников. Утром взяли шаг, запели песни — пыль столбом на дороге.

Гарибальди был мрачен. Бессмысленная раздражительность охватывала его, как только он вспоминал римские проводы — дам в колясках, демонстративную экзальтацию прощаний, всю эту горестную суету, похожую больше на масленичный карнавал. Вечером, проходя мимо Чичеруваккьо, не оглянулся на окрик весельчака, тот в сторонке развел собственный костер и поглощал вместе с сыновьями спагетти со сковородки.

На следующий день французы прекратили преследование. Два-три кавалерийских налета не в счет. Но где-то впереди чувствовалось присутствие австрийцев. Завтра можно ожидать встречный бой. Разумеется, Вена завидует французам, обосновавшимся в Риме, и намерена сорвать злость на отступающей колонне Гарибальди. О близости оккупантов можно было догадываться и по осторожности населения. В деревнях с опаской глядели сквозь жалюзи на окнах. Ведь это снова — в который раз! — городские смутьяны тащились по сельским дорогам. Неистовые проповеди с амвонов сбивали с толку народ. Было одно ясно: этому сброду пришлось худо, бегут из Рима, голубчики. Там, позади, остался обесчещенный град господний, а здесь, во глубине Кампании, верующие люди живут в своих домах, заняты своими делами, всем приходом слушают воскресную мессу. Проваливайте с богом. Мы не солдаты.

Под вечер к Гарибальди подошли десять парней, смущенные, не сразу решившиеся заговорить. Все они жители Рима. К преславному воину явиться с просьбой отпустить не так-то просто, но, как ни поверни, своя рубаха ближе к телу, к тому же она и не красная, эта рубаха, люди они мирные, хотя и патриоты. Гарибальди хмуро выслушал вожака — разбитного малого, цирюльника, в шапке курчавых волос, прельстившего остальных тем, что тут поблизости есть ему верная протекция. Знакомый помещик. Примет, как родных, накормит, даст работу. Осмелев перед задумавшимся генералом, цирюльник решился идти на полную откровенность:

— Идеи-то у нас хорошие — куда там! Мадзинистские! А ружья-то кремневые?

Гарибальди приказал офицеру:

— Отпустить… ко всем чертям. Оружие отобрать.

Не желая без спора уступить поле боя, брадобрей пригвоздил:

— Гусь свинье не товарищ, генерал! Вы, к примеру, носите в кармане сигарочницу из чистого серебра, а я — пустой кошелек, связанный из овечьей шерсти.

— Откуда узнал, что в моем кармане?

— А как же! Раз уж из Бразилии… Мы-то понимаем.

Когда же сдохнет эта плетущаяся за ним вонючая сплетня о пиратских сокровищах, награбленных за океаном! Гарибальди двумя руками выхватил из группы нахального болтуна и вытолкал в шею. Даже вспотел от ярости. Но потом пришел в себя, догнал, объяснил — не торговал он рабами и не привез домой бочку с золотом. Только тоску, одну тоску… И тогда парни передумали уходить, но Гарибальди все-таки их прогнал. И утром десять осиротевших ружей бросили в обозную повозку.

Поход не оставлял надежды поднять косную голытьбу Кампании на народную войну. Это не горный район Бергамо и Комо. И не время побед революции.

Запомнился нищий мельничный сторож с оборванной полою, не пожелавший даже разговаривать с Гарибальди.

— Слишком дорого обходится ваша свобода, — отвернувшись, он злобно захлестывал шнуром табачный кисет, будто удавкой стягивал чью-то неповинную шею.

Все плотнее сжималось полукольцо австрийских войск. Их численное превосходство было несомненно, но сытые захватчики пока что избегали боевых стычек с ожесточенными волонтерами. Рой, покинувший улей, лучше не трогать. Но каждый вечер в батальонах недосчитывались: уходили и не возвращались фуражиры, другие отпрашивались по болезни или исчезали в поисках подножного пропитания. Крестьяне жаловались на каждый случай мародерства — зловещая примета, памятная ветеранам по худшим временам в Уругвае. Офицеры уставали отстаивать порядок и честь. Изгнанники проходили по несчастной, многократно разворованной нашествиями и междоусобицей земле. Они видели поля, два года не паханные, библиотеки в монастырях — раскуренные на цигарки, бесценную посуду в старинных замках — растоптанную под ногами.

Прикорнув в прохладе оврагов, люди днем отсыпались, и кровавые уродливые воспоминания теснились в их беспокойных снах.

По деревням не умолкал трубный голос капеллана. Как и положено монаху-расстриге, Уго Басси был непримиримым врагом клерикалов. Он не боялся один оставаться на паперти деревенской церкви, когда колонна уже уходила.

— Пусть папа пребывает царем молитв и господином алтарей, — гремел духовник Гарибальди, — но пусть не вмешивается в светские дела, не ищет земной власти.

Озлившись на прихожан, он только туже перепоясывался втрое сплетенным шнуром.

— Мы заставим преподобных отцов работать! Дадим лопаты им в руки! Их надо всех — на осушение болот! — И в бороде его змеилась угрожающая улыбка.

Поголовно неграмотная деревня — читают только врач, кюре и аптекарь. Народовластие ничего хорошего им не сулило, и они готовы были ради соблюдения своих интересов мириться с тиранией вражеской военной администрации. Уго Басси знал, что эти людишки, попы и долгополые монастырские тараканы, использовали любой грабеж, чтобы взбудоражить простой народ, особенно темных женщин.

— Невежество делает людей послушными! Вот она, страшная беда Италии! — восклицал Уго Басси в кругу офицеров.

Но что поделаешь! Грабежи, поножовщина, как сор за ветром, взметались позади многотысячного похода.

Расстрел пойманных на месте мародеров не пресекал безобразий. Гарибальди с каждым днем все яснее сознавал, что он уже, собственно, не управляет редеющими тысячами, и не тратил лишних слов. У него были испытанные в боях соратники, немногие уцелевшие в римском сражении, и, пока они с ним, он оставался ядром отчаянной борьбы в окончательно сомкнувшемся вражеском окружении. Люди не успевали отдохнуть днем, а ночью он уводил их на новое место. В этом теперь состоял его главный талант — в маневре. По всей Кампании был распубликован приказ фельдмаршала Радецкого не только не оказывать услуг врагам папского престола, но даже и никаких сношений! «Не можешь поднять на вилы разбойника — беги от него, прикидывайся глухонемым!» И Гарибальди не находил надежных проводников. Теперь, в дни поражения, он постигал бессилие революции, совершенной без участия крестьян. Для них город — все та же господская власть: «Чуть что — господа бегут в города от французов или австрийцев, мы, мужичье, расхлебываем эту кашу, а ведь не мы ее заварили».

Каким-то чутьем Гарибальди отыскивал смелого селянина, способного думать не только за себя.

— А на что нам ваша свобода? — сказал один из них. — В котел не положишь, детей не накормишь… Хорошо воюешь, Голубарда, а видно, не было у тебя времени подумать — ради чего проливается кровь?

Подошли офицеры и стали слушать серьезный разговор:

— Хорошо бы захватить две-три деревеньки, сжечь архивы муниципалитета, распределить посемейно деньги из кассы сборщика податей. И всю землю… — начал Гарибальди.

— …раздать по хозяевам? — живо подсказал мужик.

— А может, лучше в общее пользование, чтобы вместе обрабатывать, а?

— И еще соль, табачок, — размечтался собеседник.

— Ты забыл про оружие, — оборвал Гарибальди.

И нахмурился, отошел.

— Держаться до ночи, — приказывал он офицерам.

И снова, чуть мрак сгущался, петлял заглохшими дорогами, избегая столкновений с крупными отрядами австрийцев. И снова недосчитывались людей. Теперь они бродили по округе целыми шайками. Месяц походной жизни без городской трехразовой еды был непосилен для этих конторских писцов, монастырских служек, для швейцаров из столичных отелей, кучеров и прочей челяди римских вельмож. Они норовили выйти сухими из воды.

В Терни колонна вдруг пополнилась крепкой подмогой. Три сотни дисциплинированных солдат привел из Тосканы полковник Форбес — англичанин спортивного закала. Он издали был заметен в своем высоком белом цилиндре, запачканном кровью. Гарибальди принял его по-братски, он знал, что англичанин предан идее итальянского освобождения. Но пока Гарибальди и Форбес обсуждали у костра план совместных операций, внезапно дезертировали пятьдесят человек. Их стали ловить, топча поля, открыли беспорядочную стрельбу. И Гарибальди долго стоял над мертвым телом одного бедняги, чье лицо уже прикрыли попоной. Потом собирали брошенные в поле ружья, грузили их на повозки. А уже — некуда, одна обуза! Решили оставить на тайное сохранение кое-кому из казавшихся надежными деревенских патриотов. Впрочем, без уверенности, что завтра те не сдадут австрийцам.

Полковник Форбес откровенно радовался, позабыв британскую чопорность, когда понял, что гарибальдийцы не просто ушли из Рима, а спешили на помощь Венецианской республике — она восьмой месяц была осаждена австрийцами и не сдавалась.

В следующие дни Гарибальди познакомил англичанина с Анитой. К ее беременности, на беду, присоединилась перемежающаяся лихорадка. С синюшным лицом, страдая одышкой, стирая пену с губ, она то ехала верхом, то, опасаясь свалиться из седла, шла в колонне и избегала встречаться с мужем. Сознавала, как должна удручать его своими физическими страданиями. Покряхтывая, Чичеруваккьо расстилал под кустом где-то прихваченный половик и укладывал ее со своими ребятами. Все трое подолгу лежали с открытыми глазами, глядя в знойное небо над головой. И когда Джузеппе находил их, он с отчаянием видел, как горело от жара ее лицо, а озноб сотрясал тело так, что хотелось стиснуть ее плечи и не отпускать. Как же была безмерно дорога ему эта женщина, ее любовь. Полковник Форбес был так воспитан, что, поняв сразу всю сложность их отношений, не задавал вопросов.

А уже наступал настоящий голод. Собирали свекольный лист. Какой-то калабриец наворовал на крестьянском дворе картофельных очисток и наподобие грибной низки развесил их на плечах, сушил на ходу.

Гарибальди догадывался, что римский трибун принял больную Аниту под свое покровительство. И совсем не ради угождения командиру. Он все время оставался таким же бодрым с вечными поговорками, шутками, позаимствованными из комедий масок. Как все толстяки в тяжких испытаниях, он быстро худел, его не узнали бы теперь на улицах Рима — так он отощал. Но в нем жила неукротимая воля еретика. И только сейчас, к стыду своему, Гарибальди начинал понимать настоящую цену этому человеку. Вдруг подойдя однажды к костру, где, как обычно, Чичеруваккьо ужинал по-семейному с мальчишками и Анитой, Гарибальди пришло на ум: почему же он не уходит?

— Не пора ли свернуть на боковую тропинку, брат Анджело? — осторожно сказал он. — Куда вы идете?

— А мы в Венецию, — простодушно ответил Чичеруваккьо. — Надо помочь президенту Манину, очень уж красиво он свои локоны на уши начесывает. Пока дойдем, ребята мои подрастут — и под ружье!

— Дойдут ли.

— Сами посудите, брат: нисколько они не похудели. Даже силенок набрались. Я горжусь ими.

Утром Анита рассказала, что толстяк потому так похудел, что, ужиная из одного котелка с сыновьями, только прикидывается, будто ест, а на самом деле…

— Он и со мной так было вздумал, — усмехнулась Анита.

Она постаралась не заметить, как выступили слезы на глазах Гарибальди. Он круто отвернулся, чтобы ей не было стыдно за это мгновение слабости.

Мальчики страдали невыносимо. У младшего, четырнадцатилетнего, была до крови сбита и вспухла ступня. Он отставал, тогда отец возвращался за ним.

— Ну, арьергард, давай поднесу, что ли. Держись, старина!

И вдруг, припав к голове мальчика, заплакал навзрыд. И улыбался, размазывая слезы. Плакал и улыбался.

В такие минуты Гарибальди сжимал кулаки, чтобы не потерять контроль над собой. Пройдя шагов сто, он останавливался, брал за локоть Чичеруваккьо и бурлил:

— Уходи. Уводи мальчиков. Спасай!

Но Чичеруваккьо был упрям, он начал собирать целебные травы по придорожным канавам. Оказалось, он знал народные снадобья. А однажды, торжествуя и хохоча, принес на рогатине живую гадюку. Она была тут же брошена в котелок и сварена до полного растворения — остались только нитка позвоночника да шкурка. Он поил мальчишку этим знахарским бульоном, разбавлял его шутками и подбадриваниями. И что же — вылечил! Нога перестала гноиться.

При всяком удобном случае балагур на ходу собирал кучку зрителей и смешно изображал толстопузого мажордома или важных слуг, восседающих на задке кардинальской кареты, и как они потом обжираются на кухне. Или ханжей монахов, бродяг черного воинства, как они навещают старух, раздают лекарства, учат детей молитвам, дарят амулеты, а если придется пообедать задарма, то отдаривают рецептом салата.

Гарибальди подходил ближе и слушал россказни всеобщего любимца, тот живописал Аните невиданные ею триумфальные арки Рима, его колонны и монументы, гробницы и базилики, термы Каракаллы. Рим в его представлении был беломраморный, а ее, Аниты, — весь в плесени, почернелый. Запомнила желтый Тибр, но тоже ей не понравился.

— Что ты могла увидеть, дурочка, — вздыхая, говорил Чичеруваккьо.

— Я видела лачуги и много сору, — смеялась креолка.

И Гарибальди был благодарен стойкому человеку за этот смех любимой женщины. Он нисколько не винил его за то, что свой Рим, как заурядный чичисбей, тот видел глазами праздных туристов из-за Альп, хотя, король плебса, он знал все триста сорок обшарпанных церквушек Рима и столько же кабачков с дешевым вином. Народный трибун, былой друг папы, приятель посланников и князей, весело плелся на шатких ногах и постепенно становился для Гарибальди живым олицетворением всего лучшего — пылкого, нежного, высокого — в римском народе. Как будто с похуданием растворялась вся его шутовская природа, а то, что оставалось, это и был нерастворимый твердый алмаз — героическая душа.

Между тем нависала угроза полного разгрома, позорного плена и массового расстрела на месте. Австрийцы были повсюду. И всюду им помогали шпионы духовного звания — от епископов до последнего монаха-бродяжки. Они сообщали врагу о любом передвижении колонны Гарибальди. Нельзя было и думать о выходе в Тоскану, где на границе уже изготовились войска. Куда же? Через черные перевалы — в Романью, к берегам Адриатики!

Так и было решено на офицерском совете.

Днем два конных, посланных в разведку полковником Форбесом, были схвачены крестьянами епископа Кьюзи. Один из них вырвался и прискакал, он рассказал о страшном самосуде над его товарищем. Тот, сброшенный с коня, опрометчиво бросился бежать — только этого и надо было озверелой толпе. Его догнали полем — с дрекольями, прутами и пиками. Каждый с единственной мыслью — догнать и сшибить с ног! «Раз за тобой гонятся, значит, так надо: зря бы не гнались!»

— Далеко не уйдешь!

— Своим судом порешим!

— Вяжите его!

Его хлестали по глазам, кто-то — ногой в живот, волокли в крови мыть на реку и снова бросали полуживого на землю. Кто-то бессмысленно орал: «Тебя-то нам и надо! Смотри, ребята, не робей!» Кто-то показывал подбежавшим женщинам свои окровавленные руки: «Вот как мы его разделали!» Кто-то угощал детвору сахаром, найденным в кармане разведчика, смеялся: «Ешьте, поминайте безбожника!» А главный подстрекатель, звероподобный монах, сам не бил, а только приседал, хлопал себя по ляжкам и все приговаривал, кашлял: «Что ж? Брать, так давайте… А не брать, так не берите».

Гарибальди с ветеранами верхом пустился в погоню и никого не нашел. Четыре конника привезли на рогоже измолоченное тело. Хороший был человек, честный воин.

В первый раз взбешенный Гарибальди ответил террором на террор. Он приказал епископу Кьюзи разыскать людей, вершивших самосуд, и передать их отряду. Последователь Торквемады отказал. И тогда в виде возмездия Гарибальди согнал монахов из его монастыря и повел их впереди своей цепи против налетавших австрийцев. Епископ Кьюзи сказал, что в Италии он всегда найдет, кем пополнить монастырь, видимо втайне рассчитывая, что погибших монахов удастся объявить мучениками. Уго Басси умно посоветовал отпустить монахов.

Бой неожиданно разгорелся к вечеру. Люди из арьергарда поддались панике, побежали врассыпную. Гарибальди, привстав на стременах, увидел, как Анита вместе с полковником Форбесом вдвоем пытались выстрелами остановить бегущих. Помчался к ним галопом. Но его опередили. Из середины колонны артиллеристы выкатывали на взгорок единственное орудие — волонтеры везли его с собой с начала отступления. Огнем они задержали атакующих австрийцев и дали своим уйти от преследования. Но все их покинули, а они не оставили свое маленькое орудие, почти все полегли вокруг.

Ночью с двадцать шестого на двадцать седьмое июля по неизвестным тропам, без проводников Гарибальди прошел через Апеннины и спустился с перевала в долины Романьи. Это событие, как чудо, впоследствии прославила вся пресса Европы. Гарибальди вывел вконец измочаленный боем отряд к нейтральной территории маленькой республики Сан-Марино. Гибель оставленных на произвол судьбы артиллеристов, а может быть, и безумие Аниты, снова вскочившей на коня, или еще тысяча неизвестных причин ввергли Гарибальди в отчаяние. Он молча прикрепил у дверей капуцинского монастыря у входа в город листок бумаги. Он не хотел, не мог больше говорить речей. Это был его последний приказ по войскам:

«Сан-Марино, 31 июля 1849 года.

Солдаты! Мы находимся сейчас в стране, которая согласилась дать нам убежище, и обязаны вести себя примерно.

Я освобождаю вас от обязанности следовать за мною дальше. Отправляйтесь обратно на вашу родину, но помните, что Италия не должна пребывать в рабстве и позоре и что лучше умереть, чем жить рабами иноземцев».


Суверенитет крохотной республики в недрах Апеннинского полуострова не был нарушен когда-то даже Бонапартом. Побежденные или изгнанники не могли найти более гостеприимного места, чем то, где честь являлась защитой от предательства. Правительство Сан-Марино сочувствовало гарибальдийцам.

Солдаты прилегли в тени на площади. Многие жители шли с маленькими детьми, с узелками и корзинами, чтобы пригласить отведать, чем богаты. А в это время скакали парламентеры сан-маринского правительства в штаб-квартиру австрийского генерала Горжковского.

— Посредничество? Какое, к дьяволу, посредничество между бандой гверильясов и войсками австрийского императора! Пеньковые галстуки их ждут! Спасет только полная капитуляция, сдача оружия и кассы! И расстрелять каждого, кто осмелится снабжать разбойничью шайку хлебом. Даже водой!

Посланные возвратились без успеха.

Гарибальди был озабочен спасением товарищей. Но с ним-то как раз и не хотели расстаться лучшие. А он не был согласен спасать свою жизнь ценой сделки с врагом. Уго Басси в притворе храма уговаривал Аниту остаться в любом доме, где женщины по крайней мере позаботятся о родах. После вчерашней гонки Анита, прикусывая губы, стонала и только качала головой — нет, нет… Тогда к ней пришел Гарибальди и, став на колено, умолял во имя детей. «Ты хочешь меня оставить», — услышал он в ответ.

— Ты ведь не забыл, Хосе, одну ночь… Всего двенадцать дней после родов… Я скакала верхом с ребенком на седле… Ты хочешь теперь меня оставить…

Пошли просить Чичеруваккьо увести ребят и Аниту, но он не согласился:

— Меня всегда считали за дурака. А теперь и подавно поглупевшим… Непонятно говорю, да? А понятен смертный час Бруско Минуто? Вы забыли? Когда он узнал, что французы вошли в Рим, что он сделал? Сорвал бинты на груди и умер. Истек кровью. Чего же хотите от Чичеруваккьо?

В одиннадцать часов ночи Гарибальди созвал самых близких и сообщил о неприемлемых для него результатах переговоров. Еще кое о чем незначащем поговорили. Ровно в полночь Гарибальди покинул Сан-Марино. С ним ушло двести человек.

Об остальном Гарибальди никому за долгую жизнь не рассказывал подробно. В утреннем кровавом тумане на взморье… При полном месяце в следующую ночь на двенадцати барках в Адриатике у мыса Горо… На мягком светлом песке возле Равенны, где увязали босые ноги Аниты… Он помнил и хорошее — как полицейский узнал их на болоте, но отвернулся, как бы не видя, ушел… В Чезенатико кто-то из самых близких сказал: «Пойду поищу какой-нибудь дом, где можно найти пару брюк для обмена, мои вызывают подозрение». На нем были красные штаны, снятые с трупа француза еще в Риме. И это почему-то запомнилось. А смену дня и ночи вышибло из памяти. Когда — днем или ночью — он поил Аниту из фляги пресной водой? Когда видел, как плохо шевелятся ее помертвевшие губы, а славный Уго утешает ее: «Бог посылает страдания тому, кого любит… Твоя боль приближает тебя к богу…»

Они потеряли котомку с лекарствами, когда пригребли назад к берегу, уходя от австрийского флота. Он на руках вынес жену из лодки. В том месте пристали всего четыре лодки, и он попросил всех разделиться, порознь искать спасения — все равно какого и где. Он не мог оставить Аниту. Он держал белый зонт над ее головой. Медленно плелась повозка. Потом бросили и повозку.

И этот день мог стать последним. А потом — последняя ночь.

Они брели, шатаясь от голода и жажды. Без сна. Шли от дерева к дереву. Кто-то впереди, остальные рваной цепочкой за ним. Тогда еще держались вместе. Форбес, Уго, Чичеруваккьо с сынами… Он это помнил, потому что, когда Анита снова упала и он подхватил ее и понес на ферму, видневшуюся сквозь пелену тумана, Чичеруваккьо грустно пошутил: «Тяжелая? Дай понесу…» И тут он всех разогнал. Нельзя дальше вместе — впереди Равенна. Чичеруваккьо сказал: «Прости…» Анита бредила на руках Хосе, и грустный шутник поцеловал ее в лоб. Обняв за плечи мальчишек, поплелся в лес.

Теперь остался с ним хромой Леджеро, лейтенант, также не покинувший его годом раньше после боя при Мораццоне. Втроем они лежали без сил на гречишном поле вблизи моря. Да, пахло гречихой — это он тоже помнил… Так они провели некоторое время, глядя на белые гребешки прибоя. Не знали, что им делать.

И тут напоследок, когда было уже все равно, ветер судьбы повернул свой галс, — он увидел откуда-то возвращавшегося Леджеро и с ним человека, которого нельзя было не узнать — это был полковник Боннэ, один из трех братьев, которые были его лучшими офицерами. Может быть, это был Нино или, пожалуй, Раймондо, раненный в Риме. Он, потеряв братьев, вернулся лечиться домой. Здесь, под Равенной, у него был свой дом. Он услышал вчера орудийную канонаду в море, пошел искать тех, кто, может быть, высадился на берегу.

И был другой крестьянский дом, куда на матраце внесли Аниту по узкой лестнице. Тут можно было ночью и отдохнуть. Хозяин с суровым лицом уступил свое жилье, прогнал семью и стал ухаживать за незнакомой женщиной, бредившей на его подушке. Тут не было сочувствия революции и ее солдатам — простая человечность. Он упорно не хотел назвать свое имя — может быть, берегся на случай расправы, думал о семье. Но когда Гарибальди наугад окликнул его: «Джузеппе…» — он повернул голову. Тезка!

Итальянец? Крестьянин? И то и другое. Толстые морщинистые веки. Рыжая клочкастая щетина. Грубые губы…

Легкий вздох заставил Гарибальди оглянуться. Он еще нашел пульс на шее. Секунда. Сердце не билось. Аниты больше не было. Вот когда он лишился твердости. Пал лбом на руки и зарыдал.


А потом были еще тридцать семь дней, чтобы и «сейчас и всегда» продолжить жизнь, продолжить борьбу где угодно: в Тироле, в Сицилии или в далекой Польше. Он ночевал в дупле дуба, прятался под соломой. Его скрывали, перевозили из дома в дом, зажигали сигнальные огни, когда считали, что он оказался в опасности. И многим людям, спасавшим его для Италии, он оставлял в их домах записки с благодарностью за помощь, за ночлег.

Уго Басси был взят. Сорвали распятье, ножами соскоблили кожу со лба и ладоней, там, где когда-то при посвящении в духовный сан коснулся его тела священный елей. Труп долго валялся в крепостном рву.

Глава четвертая