1. Другие времена
Бурное пламя, охватившее Италию в сорок девятом году, сникло, и огонь тлел под грудой пепла, невидимый простому глазу. Бледное, сумрачное, бабье лицо Пия IX проплыло над Римом и скрылось за стенами Ватикана. Французские штыки вернули первосвященнику его владения, и он с ожесточенной поспешностью отнял у народа все вольности, дарованные в первые годы его понтификата. С Ломбардией и Венецией, снова завоеванными Радецким, Австрия расправилась террором. В Парме Карл III вершил свой суд тоже с помощью австрийских оккупационных войск. Леопольд Тосканский отменил конституцию и заключил с Австрией союз, ничем не отличающийся от протектората. В Модене герцог Франциск V чинил расправу без суда и следствия. В этом разнузданном соревновании тиранов пальму первенства заслужил Фердинанд Неаполитанский — «король-бомба», прозванный так за беспощадную бомбардировку Мессины. Набожный Гладстон назвал режим Неаполя «поношением бога, возведенным в систему». Французское и английское правительства вынуждены были отозвать своих представителей после того, как их призывы смягчить режим оказались тщетными. Больше двадцати тысяч политических осужденных томились в тюрьмах Неаполя и на каторжных работах.
Гарибальди, Мадзини, Манин и сотни других снова бежали за границу.
В разгуле произвола, отбрасывавшего Италию в ряд самых отсталых европейских государств, только правительство Пьемонта проявило некоторую дальновидность. Преемник Карла Альберта на пьемонтском престоле молодой Виктор Эммануил сохранил либеральные учреждения.
По-разному оценивали современники причины жизненной стойкости Сардинского королевства. Поклонники официальных версий считали, что многовековая Савойская династия, окруженная таким же древним дворянством с его феодальными гербами и феодальными склепами, хотя и гордилась своим происхождением, но и с молоком матери усвоила, что истинное благородство — в благородстве души. Пьемонтский дворянин считал себя рыцарем и, падая под ударами судьбы, не роптал, а улыбался. Пьемонт знал много войн, разорявших страну, но савойские государи, подобно своим вассалам, не теряли присутствия духа. Более трезвые историки не слишком идеализировали Пьемонт. Само географическое положение этого второго по величине итальянского королевства мало способствовало расцвету рыцарских свойств. Находясь между Австрией и Францией, оно неизменно превращалось в поле сражения, и Савойский дом в этих случаях продавал свою вооруженную помощь тому, кто платил дороже, а затем переходил на сторону победителя. Не было, кажется, ни одной войны, после которой Пьемонт не ухитрился бы заполучить клочок чужой территории. При этом сардинские государи сохраняли набожную мину неподкупных миротворцев. Когда стоит альтернатива — вести нечестную игру или быть уничтоженным, какой же политик выберет честность?
Характер народа воспитывает его история. Пьемонтцы отличались осторожностью, целеустремленностью и терпеливо переносили патриархально-военный абсолютизм Савойского дома. Пьемонтская бюрократия была добросовестна и пунктуальна, финансы велись образцово. Но все, что касалось политических прав и социального прогресса, находилось в полном забвении. Личность, собственность и честь зависели от произвола полиции.
Оплотом Пьемонта была армия. На ее содержание уходило три четверти государственного бюджета. Правительство, по-видимому, твердо усвоило, что количество переходит в качество, хотя вся Италия знала, что пьемонтские генералы свирепы в казармах и робки и нерешительны в сражениях. Про сардинских королей говорили, что они фельдфебели и по необходимости и по личному влечению.
Духовенство в Пьемонте сравнительно с другими королевствами находилось в некоторой зависимости от светских властей — церковная собственность облагалась налогами, суды стремились ограничивать духовную юрисдикцию, епископы назначались королем. Но католическое иго давило народ так же, как и во всей Италии: в Турине протестантские часовни разрешались только в стенах посольств, смешанные браки не признавались законными, министры должны были строго соблюдать посты под угрозой смещения.
Граф Камилло Бензо Кавур постов не соблюдал, даже войдя в пьемонтское министерство в должности министра земледелия. В парламенте он стал по праву лидером партии умеренных. Его звезда всходила стремительно, и он не боялся открыто ставить себя выше закона и тайно выше короля.
Он был в своей загородной вилле, когда услышал осторожный стук в дверь.
— Что случилось? — спросил он.
— Несчастье с вашим другом. Записка… — глухо ответил лакей. — Кучер ждет…
Записка была от жены Санта-Розы. Надев очки, он прочитал:
«Дорогой Камилло! Франческо при смерти. Я не хочу допустить, чтобы в вечной загробной жизни душа моего мужа находилась в аду. Но епископ Фаринари не желает дать ему отпущение грехов, если он не откажется от своей речи в парламенте по поводу „foro ecclesiastico“. Приезжайте и убедите его. Ведь дело идет о выборе между раем и адом! Надеюсь на Вашу добрую волю и божью благодать, которая еще не покинула Ваше сердце католика.
Не медлите!
Ваша Мария Розалия Санта-Роза».
— Кретинка, ханжа, — негромко выругался Кавур.
Ехать, конечно, надо. Но только, чтобы удержать Санта-Розу от малодушия или припугнуть этого попа и потребовать от него совершения необходимой церемонии.
Открытый английский экипаж чуть заметно покачивался на мягких рессорах, ноябрьское утро было по-весеннему солнечным и ясным, по сторонам дороги до самого горизонта багровели виноградники, издалека донесся слабый благовест сельской колокольни. Он подумал о Санта-Розе. Обидно умирать в такую погоду. Впрочем, умирать всегда обидно. Еще обиднее терять единомышленников. Санта-Роза пользовался влиянием при дворе. Невосполнимая потеря. Клерикалы опасны именно своим влиянием при дворе, а не присутствием в парламенте. Кто же теперь им даст отпор? По сути дела, вся эта история с foro ecclesiastica сама по себе не задевала его дальних стратегических планов — объединения Северной Италии под савойской короной. Великое дело — foro ecclesiastica! Право верховной юрисдикции церкви. Но всякое усиление церковной власти — барьер на пути к осуществлению цели. К становлению будущего конституционно-монархического обширного Итальянского государства.
Поднялся ветер. Становилось свежо. Он плотнее закутался в широкий макферлан, надвинул на лоб цилиндр. Эти багрово-коричневые, как запекшаяся кровь, ряды виноградников тянулись бесконечно. Собачья жизнь! Ни минуты нельзя принадлежать самому себе.
Граф любил преодолевать препятствия, создаваемые его противниками, и терялся, впадал в бессмысленную раздражительность, сталкиваясь с преградами, неподвластными человеческой воле. Неизбежная, по-видимому, смерть Санта-Розы казалась возмутительным покушением на его собственную свободу.
— Графу действительно очень плохо? — спросил он у кучера. — Что говорят врачи?
— Кишки у него опухли. И опух давит на сердце. Говорят, до вечера не дотянет. А там все в воле божьей.
В воле божьей… С какой легкостью простонародье предается воле божьей! Лучший способ свалить ответственность. Быдло. Безмозглое быдло. Впрочем, где они — мозговитые? Когда Виктору Эммануилу передали список министров кабинета, он подписал его и сказал: «Смотрите, как бы вас всех не расшвырял Кавур». О, эти савойские узколобые головы! Зачем ему расшвыривать этих пешек? Он их будет расставлять, как потребуется, согласно правилам игры. Его сделали министром, но министр — это только должность. Марка фирмы. Он должен быть окружен кликой — людьми, которым протежирует, привязывает к себе нитями благодарности. Виктор Эммануил его не любит, а все-таки слушается. Знает, что полезен. Король ведь тоже… в этой клике. Но говорить об этом рано. Время для крамольных шуток еще не наступило. Однажды он заплатил за неосторожную фразу слишком дорого. Восемнадцатью годами безвестности и почти бездействия. Восемнадцать лет с притворной улыбкой он называл себя «темным гражданином Пьемонта». Восемнадцать лет он воспринимал свою опалу как отпуск. Бессрочный? Бывали минуты, когда он задавал себе этот вопрос. У него хватало мужества не искать ответа.
Как медленно плетется эта перекормленная кобыла! Хозяин долго болел, застоялась в конюшне? А впрочем, куда торопиться? Вступать в бой с тупицей епископом? Известно, что он говорит своим знатным прихожанкам: «Если Кавур осуществит свою безбожную программу, папу будут считать не более чем капелланом Савойского дома».
Напугал! Можно сказать, в дрожь бросило. Но все-таки приходится с постным видом объяснять этим закоснелым клерикалам, что при конституционной монархии моральный авторитет папы будет очень высок и только при этом условии в стране можно будет установить прочный порядок. Он даже придумал расхожую формулу: «Чем меньше папа обременен земными заботами, тем выше его духовный авторитет». Впрочем, прямая дуэль с епископом не состоялась. Полемика велась через третьих лиц.
Обидно тратить время и энергию на эту мелочную перепалку, мышиную возню в придворных залах и исповедальных будках. Известно же, что дамы на исповедях передают дворцовые сплетни, каясь, что придворный этикет не позволил им дать должный отпор богопротивным речам. Финансы, промышленность, железные дороги — вот чем должны быть забиты головы истинных патриотов! Таких — один на тысячу. Да и то среди негоциантов.
Проселок кончился, копыта зацокали по твердой мостовой. Экипаж въехал на окраину Турина.
В вестибюле палаццо Санта-Розы зеркала были затянуты черным крепом. На лестнице мелькнуло белое платье дочери графа. Монахиня пронесла в залу тяжелый подсвечник с тремя толстыми свечами.
Мария Розалия, высохшая высокая дама, с черно-фиолетовыми крашеными волосами, встретила Кавура с плохо скрываемой обидой.
— Вы опоздали. Надо было поторопиться. Умирая, он вспоминал вас. Сказал: «Передайте Камилло, что я остался верен…» Он не смог договорить… Чему он остался верен? — вдруг закричала она. — Безбожной парламентской болтовне? Он скончался без причастия! — Она закрыла платком лицо.
Некоторым усилием воли Кавур сохранил мрачно-скорбное выражение лица. Все складывается как нельзя лучше! Санта-Роза не захотел отказаться от своего выступления в парламенте, а тупица Фаринари не дал ему причастия. Какой козырь против клерикалов! «Даже убийцам и разбойникам не отказывают в божьем милосердии в час, когда они… Всеми уважаемый, покрытый славой туринец…» Предстоящая речь в парламенте складывалась мгновенно, отрывочно, даже без участия мысли.
Он поднес руку Марии Розалии к холодным губам.
— Я разделяю вашу скорбь и ваше отчаяние. Всю дорогу я ни на минуту не переставал молиться… Надеялся еще застать Франческо… Наши общие мольбы вознесутся к небу, и, может быть…
Тут он поперхнулся, поправил муаровую ленту на плече, закончил торжественно:
— Вместе с нами скорбит весь Турин.
2. Перед закатом
В эти глухие пятидесятые годы, когда многим покинувшим родину после крушения Римской республики Италия представлялась бесконечным болотом, затянутым тиной, для Мадзини она все так же оставалась вулканом, дымящимся накануне нового извержения.
Невидимый и вездесущий, он по-прежнему держал в руках нити всегда преждевременных заговоров и восстаний, которые по-прежнему терпели неудачу за неудачей. Кровь и заточение лучших борцов за революцию, слепое равнодушие народа к их усилиям — привычная расплата. Он не страшился ее. Он даже поражение считал за победу — лишь бы сражаться. Но мрачность и тревогу вселяло в его неистовую душу другое: в «Партии действия», сменившей «Молодую Италию», где еще недавно по одному слову Мадзини его последователи без раздумия отправлялись на виселицу и расстреляние, в этой партии начинался разброд и раскол. Шли поиски новых путей борьбы. Одних жестокий опыт учил, что в крестьянской стране победа невозможна без участия самих крестьян и, стало быть, очагом восстаний должен быть Юг Италии — Сицилия и Калабрия. Другие настаивали на народно-военной диктатуре после победы революции, но были и такие, кто, следуя традиционным путем Великой французской революции, утверждал, что демократия найдет опору в народных клубах и им должен принадлежать контроль над властью. Наконец, многие перешли в лагерь умеренных, полагая, что только королевский Пьемонт с его регулярной армией в случае поддержки Франции способен освободить родину от австрийцев, а республиканский строй можно лишь потом утвердить народным плебисцитом.
Но, какие бы разногласия ни шли внутри партии, все группировки сходились в одном — мистико-социальная программа Мадзини — «бог и народ» — умозрительна и даже заумна. В новых условиях она не может повести за собой.
Мадзини, как и прежде, глубоко уважали, ценили его вклад в борьбу за объединение Италии, восхищались его самоотверженностью и стойкостью, но все громче и громче раздавался ропот: его самовластье становится если не опасным, то вредным для дела победы.
И все-таки нити всех заговоров были в его руках. Те, кого сжигало нетерпение, те, кто презирал болтовню и торопился действовать оружием, те не могли не обращаться к Мадзини, к его конспиративному опыту, непостижимой способности добывать деньги и оружие. Он втайне испытывал горькую усладу, видя, что даже противники не могут обойтись без его помощи. И, не щадя себя, он мчался из Лондона в Женеву, из Женевы в Лугано. И вдруг появлялся в явочных квартирах Генуи, Флоренции.
В Женеве, где было назначено новое свидание с Орсини, он оказался в кругу эмигрантов-старожилов. Для них он оставался всеевропейским апостолом свободы, еще не поблек ореол вокруг его седеющей головы.
Встреча с Орсини должна была состояться в пять часов вечера. Гонимый нетерпением, Мадзини с утра пошел в «Почтовое кафе» — место постоянного сборища женевских эмигрантов. Орсини там не застал, но сам был замечен, и уже после полудня в его комнате собрался весь синклит европейских изгнанников.
Принимая у себя гостей, он помалкивал по старой привычке гроссмейстера конспирации, не вмешиваясь в споры, сидел в углу с вечной сигарой в зубах, с тем нередким в минуты крайней усталости ощущением, что все это уже было, было… Та же чистенькая Женева, как в дни Савойской экспедиции. За окнами те же оцепенелые снежные горы, те же черепичные крыши, горшки с цветами на подоконниках, кисейные занавески — безмятежный, бюргерский уют полунемецкого, полуфранцузского городка. Мансарда с низким косым потолком, потертый плед на узкой кровати — вечный спутник в скитаниях, на столе две свечи под зеленым козырьком да кипа бумаг, исписанных твердым острым почерком. И то же одиночество в толпе. Одиночество среди мнимых единомышленников, вчерашних трибунов и нынешних болтунов, обленившихся на чужбине инсургентов, мнящих себя теперь теоретиками, философами. Сколько их тут собралось, под раскаленной крышей мансарды, бездомных бродяг, изгнанников всей Европы. Эмигранты из Польши, Германии, Франции, России, сокрушатели всех тронов и правительств, воинственные и растерянные, битые и небитые, величины большие и малые, всех калибров. От Герцена до старенького французского учителя, ляпнувшего какую-то дерзость Гизо и вот уже десять лет опасающегося вернуться в Париж.
Герцен, сгоняя со лба спадающие пряди, потряхивая поредевшей львиной гривой, уселся у окна. Он не из этой компании. Натура деятельная и действующая. Рядом с ним Саффи, он тоже затаился, ждет своего часа. А остальные… Предложи им собрать отряд и перейти границу — на полгода затеют дискуссионный клуб, споры о методах борьбы, ревизию основополагающих принципов и помирятся в «Почтовом кафе» за кружкой пива. Постарели. Выдохлись.
— …притягательная сила идей вовлечения… — донесся высокий голос молодого поляка.
Мадзини сломал сигару, со злостью раскрошил ее в пепельнице. Притягательная сила! Сколько было говорено когда-то о притягательной силе его идей, даже — смешно вспомнить — о магнетическом взгляде. Два года назад восстание в Милане раздавлено. И ведь хорошо обдуманное, исподволь подготовленное. Ждали — примут участие больше тысячи человек, а на улицу вышли пятьдесят. Притягательная сила.
Саффи подошел к нему, тронул за плечо:
— Заметил, как изменился Герцен? Неузнаваем. За что человеку такая кара? В один год потерять мать, сына, жену.
— Все мы изменились, — пробормотал Мадзини.
Он посмотрел на Саффи. Кто догадается, что этот тихий, голубоглазый учитель итальянского языка в Оксфорде был триумвиром Римской республики? Всего-то шесть лет прошло. Кажется, только вчера сидели во Дворце Консульты… Донесение о позорном поражении при Новаре, исповедальные разговоры, головокружительное чувство парения, почти полета, когда город сплотился воедино, баррикады на Корсо… Разгром. И не было силы расстаться с Римом: четверо суток шатался по городу, ночевал в окраинных сараях, в заброшенных кардинальских конюшнях…
Сквозь гул разговоров с назойливой берлинской картавостью прорвался голос немецкого эмигранта:
— …мы же умеем считать! В тридцать третьем — восстание Анжело Мелузо в Калабрии. Это раз. Следом восстание Россероля, Ромена и Анчеллоти и в том же году восстание Карло Поерио. Это два и три. Затем в Сицилии, в том году, когда свирепствовала холера. Это четыре. Восстание Аквилы в сорок…
— Я не улавливаю руководящей мысли, — кипятится молодой поляк. — У ваших сообщений борода до колен!
Немец нисколько не смущается.
— Имейте терпение, — продолжает он и с бухгалтерской педантичностью продолжает переводить на счет события и людей, о которых больно вспоминать: — Неаполитанский изверг Делькаретто назначил цены за головы ста шестидесяти человек. От двадцати до трехсот дукатов за голову. И хотя ни одна голова в Сицилии и в Калабрии не была выдана, это не помешало ему казнить четырнадцать человек в Сиракузах, восемь в Катании, семнадцать в Мизельмери…
— Знаешь, как называет такую публику Герцен? — шепчет Мадзини. — Хористы революции.
Но Саффи не слушает. Его возмущает спокойный докторальный тон немца. Для него кровавая борьба Италии в статистике. Он не понимает, что режет сейчас по живому.
— Вы хотите разбередить нас цифрами? — наконец прерывает Саффи. — Зачем это вам? Есть кое-что пострашнее цифр.
— Что именно?
— Подробности.
— Какие же подробности? — любопытствует немец. — Я ведь не был в Италии. Подробности тоже проливают свет.
Саффи отвечает не сразу. Встает, ходит по комнате, останавливается перед немцем, смотрит на него, как бы оценивая, заслуживает ли он ответа, и вдруг по-военному сухо отчеканивает:
— В числе семнадцати расстрелянных в Мизальмери был четырнадцатилетний ребенок. Неграмотную женщину, мать пятерых детей, приговорили к двадцати годам за то, что она сказала соседке, что холера — дело рук начальства. Восемь казненных в Катании принадлежали к классу людей образованных. У них были свои политические убеждения. Убеждения. Не поступки. Делькаретто распорядился, чтобы их расстреливали под музыку духового военного оркестра. А после казни отправился со своей свитой на бал, устроенный в городской ратуше. Туда в обязательном порядке должны были явиться местные чиновники с семьями.
В комнате стало тихо. Слышно только, как тикают шварцвальдские часы с кукушкой да голуби стучат по оконному карнизу оранжевыми лапками.
И, смущенный тишиной и своей длинной речью, Саффи неуклюже, на цыпочках прошел через всю комнату и сел рядом с Герценом.
Герцен встрепенулся, искоса поглядел на Мадзини. Каково ему было выслушать этот мартиролог? Вспомнилась чья-то фраза: «Венценосцы губили, а Мадзини посылал на гибель». Призвание бонмотиста — упрощать, вульгаризировать всю сложность жизни. И он первый прервал затянувшееся молчание.
— Память не только оставляет рубцы, но и вселяет надежды, — сказал он. — Если уж ворошить прошлое, почему бы не вспомнить, что кровавые события создавали героев? Этот Ромео, полудикий ускок из Абруцц, с оливковым до черноты лицом. Поп — воитель Сиртори! Как лихо он подвязал свою сутану и стал отстреливаться под градом пуль в Венеции. А трастеверинские плебеи, скромные и несокрушимые, как Пианори! Наконец, Гарибальди, целиком взятый из Корнелия Непота, с простотой ребенка, с отвагой льва…
Гарибальди! Меньше всего Мадзини хотел бы вспоминать о нем. Он невольно нахмурился, потянулся за сигарой, закурил. Вот воспоминание, которое надо гнать от себя. Гнать, сберегая душевный покой. А все равно в памяти и молодой моряк в Марселе и пират, легендарный партизан из рассказа Смита и генерал Гарибальди в Риме на белом коне, в окровавленном пончо. И тот незримый, бесплотный Гарибальди, опубликовавший после восстания в Вальтеллине письмо в «Italia del popolo». Письмо, прямо направленное против него. Письмо, призывавшее молодых людей не увлекаться ложными доводами обманщиков или обманутых людей. Он запомнил наизусть эти строки, а надо бы забыть. Гнать, гнать от себя…
Скоро придет Орсини, собраться бы с мыслями в шуме неумолчной болтовни. Представляется редкий случай — австрийский офицер в Милане, сочувствующий итальянскому делу. У него есть единомышленники, но, если он уехал в отпуск в Вену, Орсини нужно перебраться к нему через границу. Чистый паспорт придется добывать.
— Надеюсь, что мы еще повидаемся, — старичок француз склонился перед Мадзини, — я хочу вам показать интереснейший документ — письмо Марии Луизы к племяннику.
Старичку не дали договорить. Гости расходились, шумно прощаясь с Мадзини. В этот час привозили газеты в «Почтовое кафе», можно обсудить парижские и лондонские новости.
В опустевшей мансарде только Герцен и Саффи по-прежнему сидели у окна, толковали о стихах Леопарди.
— Леопарди — последнее, что перед смертью читала Натали, — рассказывал Герцен.
И вдруг все глухое раздражение, какое накопилось у Мадзини от щемящих воспоминаний, бессмысленной болтовни непрошеных гостей, вылилось в одну фразу:
— Ненавижу эту поэзию безнадежности и бессильно опущенных рук!
— Леопарди не годится вам на пропаганду? — улыбаясь, спросил Герцен.
— Это бесплодное уныние, эти бесконечные жалобы отвратительны мне! Мне самому.
— Вы сердитесь, Джузеппе, — сказал Герцен. — Не обижайтесь на меня, но ведь так Фридрих II мог сердиться на Моцарта: зачем тот не годится ему в драбанты. Не кажется ли вам, что это возмутительное стеснение личности — подчинять ее злободневным задачам? Как будто исторический процесс — это барщина, на которую гонят, не спрашивая воли.
— Леопарди — великий поэт, — сказал Саффи и сомкнул уста, сложив руки на груди. Он не желал вмешиваться в спор, но всем своим видом показывал, что не отступится от своих слов.
А Герцен улыбался, смахивая с лысеющего лба непослушные волосы, и, подойдя к Мадзини, в упор сказал:
— Я все знаю. У вас зуб на бедного Леопарди за то, что он не участвовал в Римской революции. А ведь у него была важная извинительная причина. Вы ее забываете.
— Какая?
— Да та, что он умер в 1837 году.
Мадзини невольно улыбнулся, засмеялся и Саффи, а Герцен совсем простодушно расхохотался.
— Ну вот, слава богу, я подготовил вас для одного серьезного разговора.
— Разве для серьезного разговора надо прежде рассмешить?
— Надо, чтобы вы перестали сердиться.
— Я не сержусь.
— Прекрасно. Разговор мой настолько неделикатен, что собеседник, слишком взволнованный может его немедленно оборвать. А между тем мне хотелось бы, чтобы вы меня выслушали.
— Я готов выслушать все.
— Несколько минут назад, я видел, какая мрачная тень пробежала по вашему лицу. Вы перестали слушать, погрузились в тяжкие воспоминания — я упомянул о Гарибальди.
Мадзини отпрянул назад вместе с креслом, но тут же овладел собой и с улыбкой иронической и снисходительной сказал:
— Ценю вашу наблюдательность.
— А я вашу выдержку. — Герцен улыбнулся открыто и махнул рукой, как бы удаляя какое-то ничтожное препятствие. — Не будем пикироваться. Не знаю, о чем вы вспоминали в эти минуты, но я-то вспомнил вашу последнюю встречу с Гарибальди в Лондоне. Это было на моих глазах. Вы показали ему какую-то статью, не знаю, свою или чужую, но вы гордились ею, а он сказал: «Раздувать вражду с Пьемонтом — опрометчивость и дерзость, доходящая до преступления».
— У вас блестящая память. — Мадзини закурил сигару. — И подумать только, что вы час назад пренебрежительно улыбались, когда этот немец щеголял своей эрудицией!
— Я не могу относиться серьезно к тем, кто, забившись в щель, наблюдает за историческим процессом и воображает, что творит историю. Но вы-то, вы и Гарибальди, — действующие лица! Вы действительно создаете историю. Зачем же этот разлад у единомышленников? Вы знаете, что сказал мне Гарибальди, когда ваш разговор так резко оборвался? Он говорил: как жаль, как бесконечно жаль, что Пеппо так увлекается и с благородными чистейшими намерениями делает ошибки. Республика, республика… Я всю жизнь был республиканцем, повторял он, и народ итальянский знаю лучше Мадзини. Я жил его жизнью. Пеппо владеет умами Италии образованной, но из нее не составишь войска, чтобы прогнать австрийцев и папу. А у народа одно знамя — единство и изгнание иноземцев. А как этого можно достичь, возбуждая против себя единственное сильное королевство в Италии? В тот день, когда Виктор Эммануил поверит, что он ближе ко всем этим эрцгерцогам, чем к нам, объединение Италии задержится еще на полвека. Я помню почти дословно, что тогда сказал Гарибальди.
Мадзини слушал, не сводя скучающего взгляда с кончика сигары, следя, как коричневые листья постепенно превращаются в огненное острие, а затем в серебристый рыхлый пепел, слушал с упрямым равнодушием человека, не желающего вникать в доводы собеседника.
— Вы не сказали мне ничего нового, — ответил он, помолчав. — Я всегда удивлялся непоследовательности Гарибальди. Но его письмо в «Italia del popolo» после провала восстания — это… это нож в спину.
— Но не мог же он оставаться в стороне от борьбы! Именно потому, что он считал себя ответственным за судьбу Италии, он и должен был выступить. Поймите, я не хочу ни защищать Гарибальди, ни решать, на чьей стороне истина. Но может наступить такая минута, когда ваши расхождения окажутся гибельными для Италии.
Мадзини поднялся с кресла, обнял Герцена, стал ходить с ним по комнате.
— Мне дорого ваше участие, ваша пылкость. Юношеская пылкость, — говорил он. — Сейчас, когда многие итальянцы стали так черствы и вялы, вы относитесь к чужому делу, как к своему. Но надеюсь, что, когда дойдет до решающей схватки, для Гарибальди будут важны не наши споры, а одно — Италия.
Последнюю фразу он обрубил резко и, бросив Герцена среди комнаты, отошел в свой угол.
В дверь постучали. Нахмуренный, по-разбойничьи красивый человек с лицом античного героя, окаймленным буйной, курчавой цыганской бородой, задержался на пороге. Это был долгожданный Орсини. Увидев, что Мадзини не один, и поздоровавшись, он спросил со сдержанным раздражением:
— Я как будто прибыл в точно назначенный час?
Саффи заторопился.
— Пойдемте, друг мой, — сказал он Герцену, поднимаясь с кресла. — Дискуссионный клуб кончился. Хозяин приступает к работе.
Они вышли на улицу. Герцен оглянулся. Чистенький домик с мансардой, с палисадником в кустах цветущего шиповника. Внизу в широком окне две старушки в высоких чепцах пьют кофе. Из соседнего двора доносится скрип шарманки, наигрывающей арию из «Трубадура».
Саффи проследил за взглядом Герцена.
— Идиллия?
— И подумать только, что в таком идиллическом прибежище составляется план очередного кровопролития, — ответил Герцен и со вздохом добавил: — Упрям наш друг, очень упрям.
— Мадзини таков, каков есть. И другим не будет никогда. И вы напрасно говорили сейчас о Гарибальди. Гарибальди не вождь…
— А герой, — быстро подхватил Герцен. — Но бывают моменты в истории страны, когда ей больше надобны герои, чем вожди. И тем более теоретики.
Они медленно шагали вдоль пустынной тихой улицы. Из калитки важно вышел большой ньюфаундленд, позвякивая колокольчиком на ошейнике, приблизился к Герцену и понюхал полу сюртука.
— Хороший пес, очень даже хороший пес, — приговаривал Герцен, поглаживая собаку по спине, и вдруг рассмеялся: — А не кажется ли вам, что Мадзини самой судьбой, самой природой создан для того, чтобы стойко переносить неудачи? Счастливый Мадзини? Вы можете представить счастливого, преуспевающего Мадзини? В самом этом предположении есть что-то оскорбительное.
Саффи промолчал.
Они еще не успели дойти до угла, как их нагнал Орсини.
— Что так быстро? — удивился Саффи.
— А о чем говорить? — Видно было, что Орсини с трудом сдерживает возмущение. — Я ему сказал, что готов на любое предприятие. На любое, если есть хоть малейший шанс на успех. Но если в этой экспедиции будут участвовать типы, подобные тем, с которыми я имел дело прошлый раз, — меня нету! А что он мог ответить? Он знает об этих действующих лицах понаслышке. Хватит! Я твердо решил, что буду действовать в одиночку. Доброй ночи!
И он быстро повернул за угол.
— Чтобы услышать такую отповедь, Мадзини приехал из Лондона, — вздохнул Саффи.
— Ему кажется, что все еще продолжаются тридцатые годы, — сказал Герцен. — Личность благородная, но не прогрессирующая.
— Итальянцев веками отучали от борьбы, — возразил Саффи. — Нелепо пробуждать мысль, если вместе с ней не пробуждается воля к действию. А это он, Мадзини, закалял волю итальянцев в подполье, на эшафотах, на полях сражений.
— Наверно, вы правы, — согласился Герцен, — если даже Массимо д’Адзелио сказал, что, прежде чем будет создана Италия, надо создать итальянцев.
3. Сомнения и надежды
Секретарь вышел из кабинета и, плотно закрыв за собой дверь, объявил:
— Прием отменяется. Граф вызван во дворец.
Просители окружили его и после некоторых расспросов и вялых препирательств потянулись из приемной. Захватив со стола папку с бумагами, секретарь вышел вслед за ними. В коридоре он столкнулся с немолодым щеголем в сером цилиндре, палевых перчатках, с легкомысленной тросточкой под мышкой.
— Маркиз! Какая жалость! Граф только что отбыл. Сделайте милость, подождите. Граф не простит мне, если я вас отпущу. — Он с чувством пожал протянутую руку и спросил: — Вы давно из Рима?
— Приехал вчера вечером, и первый визит к вам. Пожалуй, я подожду. Торопиться некуда.
— Я проведу вас в кабинет.
— Не стоит. Слишком душно. Лучше я посижу в саду.
Садовые скамейки в палисаднике перед зданием министерства стояли вокруг фонтанчика, где из рога изобилия, поддерживаемого тремя амурами, лилась в бассейн вялая струя зеленоватой воды. Кусты лавра тесным кольцом окружали площадку, от которой тянулись, как стрелы, две дорожки — к воротам и главному входу. Трое, по-видимому, самых настойчивых посетителей расположились на скамейках в некотором отдалении друг от друга. Паулуччи тоже присел в сторонке и с обычным любопытством праздного созерцателя исподтишка разглядывал ожидающих.
Пожилой мужчина в адвокатской мантии, с желчным, в резких морщинах лицом чертил палкой на песке замысловатые узоры. Простоватый парень в сюртуке с буфами и пышном жабо, будто выскочивший с модной картинки десятилетней давности, сидел на краю скамьи, скованный, оцепенелый и в то же время готовый вскочить по первому зову. Паулуччи решил про себя, что это какой-нибудь провинциальный подрядчик, вырядившийся по случаю торжественной аудиенции. Тощий священник в залоснившейся сутане, с застывшей улыбкой на сомкнутых губах, сложенных наподобие римской цифры пять, всем своим видом демонстрировал неиссякаемое терпение. Полная противоположность адвокату. Тот, почертив на песке минуты три, отбросил палку и начал расхаживать взад и вперед по дорожке.
— При князе делла Маргерите здесь все выглядело иначе, — сказал он, ни к кому не обращаясь.
— Князь отличался благочестием, — отозвался священник.
— И тупоумием, — живо подхватил адвокат. — Его обскурантизм рождал легенды.
Разговор никто не поддержал, и, наскучив ходить по площадке, адвокат уселся рядом с подрядчиком, вынул из кармана журнал и стал перелистывать его, не затрудняясь чтением. Его сосед взглянул на картинку через плечо и ужаснулся.
На рисунке был изображен министерский кабинет — стол, заваленный портфелями, и граф Камилло Бензо Кавур, который, взгромоздив ноги на стол, писал руками и ногами. Исписанные листы фонтаном разлетались во все стороны, а на полу под его стулом и столом спали остальные члены министерского кабинета. Лаконичная подпись поясняла: «Я делаю все, прочие — остальное».
— Спрячьте, спрячьте поскорее, — зашептал подрядчик. — Вдруг пройдет секретарь? Если он скажет графу…
— То он останется очень доволен, — спокойно докончил адвокат. — Неужели вы думаете, что «Свисток» осмелился бы поместить карикатуру, неугодную графу? Я не уверен, что он сам не подсказал редактору эту тему. Он гордится тем, что все делает сам, а другие ему в подметки не годятся. Во всяком случае, считает это очень удобным.
Священник еще круче подтянул кверху углы губ, изобразив на лице крайнюю степень благожелательности, и, вздохнув, закивал головой, как бы признавая прискорбную справедливость этого утверждения.
— Вы хотите сказать, что он гордится тем, что окружил себя бездельниками? — наивно вопрошал подрядчик.
Адвокат поднял брови и с интересом поглядел на него.
— А вы бывали когда-нибудь в палате? — спросил он, помолчав.
— По совести говоря, не решался. Я ведь приезжий. Из Асти.
— Напрасно не посетили. На хоры ходят все, даже дамы. Если выпадет случай, понаблюдайте за графом. Вы убедитесь, что я не преувеличиваю. Не каждый держится в своем доме с такой непринужденностью, я бы сказал — с таким неглижированием окружающих, с каким граф ведет себя в палате. Оппозиции для него не существует. Когда на трибуне начинают критиковать наши порядки, граф заводит разговор со своими друзьями, хохочет во все горло, покидает зал с видом человека, обремененного делами, которому недосуг прислушиваться к болтовне. Он пренебрегает всеми поправками. Он знает все лучше всех.
— А между тем его нравственные убеждения оставляют желать лучшего, — сказал попик. — Помните, еще в пятьдесят втором году, когда этот безбожник д’Адзелио выдвинул проект о гражданском браке…
— О гражданском браке? — с ужасом переспросил подрядчик.
— Ну да, чтобы по желанию брачующихся муниципалитет мог заменить святую церковь. Чтобы облегчить иноверцам вползание в благочестивую католическую семью. Чтобы устои религии подрывались не только на страницах богопротивных газет, но и внутри семьи — этой благословенной самим богом первоосновы государства.
Паулуччи с интересом наблюдал, как рот падре менял треугольную форму и в конце концов превратился в совершенно прямую линию, а затем и просто в довольно свирепый оскал. Он был очень доволен, что граф не торопится возвращаться. Пассивный созерцатель, как он сам себя называл, он во всякой житейской ситуации чувствовал себя, как в ложе театра. Его прочно отделяла от происходящего скептическая уверенность в бесплодности любых усилий. Сейчас он мысленно сравнивал темперамент этих случайных собеседников с тем полным равнодушием к политике, какое воцарилось в Риме после возвращения папы. Он знал давнюю мечту Кавура — создать Североитальянское королевство под эгидой Савойского дома — и думал сейчас о том, что, пожалуй, в этом случае римляне через месяц возненавидят пьемонтцев с их неудержимой политической активностью. Римляне слишком привыкли к распущенности, безнаказанности, лености, режиму фаворитизма, чтобы пуститься вскачь догонять передовые страны Европы. К чему? Если есть на руках исповедальное свидетельство, если вы чураетесь либералов и своим бездействием ежедневно доказываете свое послушание и беспечность, папское правительство будет к вам отечески снисходительно. А политика — суета сует и всяческая суета. Увлекшись своими мыслями, он прослушал продолжение разговора, между тем спор разгорался, и адвокат уже неистовствовал, охваченный гражданственным негодованием.
— …вот вам и вся польза от участия Пьемонта в Крымской войне! — почти кричал он. — Кавур сообщил на мирном конгрессе в Париже о бедственном положении Италии под австрийским гнетом. Великие державы приняли сообщение к сведению. Это платоническое сочувствие, разумеется, не сбалансировало займа в пятьдесят миллионов для ведения войны и тысяч погибших на поле боя.
А поп гнул свое:
— Его вечная борьба с католической церковью может обойтись еще дороже. Если…
— Какая там борьба! — перебил адвокат. — Все это только заигрывание с левой в палате.
— Но мне думалось, что граф держится партии умеренных, — осторожно заметил подрядчик.
— Может, это она держится за него? Как вы думаете? — вдруг обратился адвокат к Паулуччи.
Паулуччи почувствовал некоторую подозрительность в этом вопросе и, не желая, чтобы его приняли за соглядатая, ответил дипломатично:
— За метаморфозами графа трудно уследить. Ими можно только восхищаться.
Ирония не ускользнула от адвоката, и он с готовностью подхватил:
— Вернее — точностью, с какой он определяет, когда следует менять свои взгляды. Судите сами. В сорок девятом он бил себя в грудь и грозился записаться в волонтеры, но боевой пыл не помешал ему держаться крайней правой и настаивать на прекращении войны при посредничестве Англии. Его выступления шли под свистки. Но что для него популярность! Дешевая побрякушка. Он отделывался дежурной фразой: «Эти свистки оскорбляют не меня, а достоинство палаты. Я их принимаю вместе со всеми моими товарищами». Однако, когда его забаллотировали, он научился заискивать у общественного мнения, стал либералом и…
— Он поддерживал закон Сиккарди об отмене церковного суда, — перебил священник. — От него отшатнулись тогда не только слуги церкви, но и такие достойные светские деятели, как граф Бальбо…
— А зачем ему Бальбо, когда этот, как вы говорите, безбожник д’Адзелио предложил ему два министерских портфеля — земледелия и финансов. А затем в рекордный срок — в два года — он сделался первым министром. С резвостью фаворита на скаковом дерби. Недаром же его зовут — лорд Кавур.
— Послушать вас, — сказал подрядчик, — так граф только и заботится что о своей карьере. А ведь за время его правления в Пьемонте построены фабрики, удвоилось производство шелков. Даже таможенные доходы дали в прошлом году огромные прибыли. А железные дороги? Проложено восемьсот километров. Королевство уже теперь получает от них шесть миллионов!
И он победоносно оглядел всех. Как всякий итальянец, он упивался разговором о политике и был немало польщен тем, что способен поддержать разговор с такими осведомленными собеседниками.
— Вы говорите — шесть миллионов? Да хоть бы миллиардов! — возразил адвокат. — Народу-то не легче. Работники бегут с ткацких фабрик, со строительства дорог. Заработки те же, а дороговизна растет. Бегут куда глаза глядят! Хоть на другой континент. Скоро Южная Америка превратится в итальянскую провинцию.
— Народ, народ… Народ всегда недоволен, — сказал подрядчик. — Спросите этот народ, чего он хочет, он ответит — еще одну революцию.
— Все эти восстания, бунты, революции разрушают веру, — поддержал его попик. — А кто поймет без веры, что каждый должен трудиться в поте лица своего? Давно ли по Италии бродила безбожная орда гарибальдийцев? Думаете, их речи не заронили дурные зерна в души неразумных?
— Гарибальдийцы? Вы вовремя о них вспомнили! — Адвокат вскочил с места и встал перед священником, как будто хотел загородить ему дорогу. — Эти босые голодные люди дрались как львы на дорогах Ломбардии, на окраинах Рима. Гарибальди выгнал бы австрийцев из Италии, если бы ему развязали руки. Если бы все эти Карлы Альберты, Кавуры…
— Когда разбойникам, подобным Гарибальди, развязывают руки, — прошипел священник, — дело кончается бомбой Орсини.
Никто и не заметил, как на дорожке появился Кавур в парадном мундире с лентой через плечо в сопровождении секретаря.
— Как вам уже сказали, приема не будет, — отрывисто буркнул секретарь и, обратившись к Паулуччи, добавил: — Маркиз, прошу в кабинет.
Когда дверь кабинета захлопнулась, Кавур обнял маркиза.
— Прости, что тебе пришлось дожидаться. Я ведь не знал…
— О, я ничуть не соскучился. Такой спектакль! Я столько узнал о тебе от твоих просителей. Да и не только о тебе. Каждый так отчетливо выявил свой характер. Мне жаль, что ты не видел их лиц.
— Не видел лиц! — фыркнул Кавур. — Никогда не перестану удивляться, как умный, острый человек может интересоваться всякой чушью. Не видел лиц!
Ворча, он быстро перекладывал папки на столе, отыскивал что-то в ящиках, протирая стеклышки очков на шнурке, сморкался. Все это с самым озабоченным видом, не глядя на гостя. И, только отыскав нужные бумаги, спокойно уселся и спросил:
— Так что ты там услышал обо мне нового?
— Что ты все знаешь лучше всех. С этим я еще, пожалуй, могу согласиться. Но неужели тебе неинтересно знать, что о тебе думают, чего ожидают?
— Знать, чего ожидают? Разве только, чтобы обмануть эти ожидания.
Он метнул быстрый взгляд на Паулуччи. Даже перед самыми близкими не следовало бы до конца раскрываться.
— И еще мне жалко, — сказал Паулуччи, — что ты прервал эту сцену, когда заговорили об Орсини. Интересно, что о нем говорят в Турине?
Кавур ответил не сразу. Он вышел из-за стола, походил по комнате, уселся в кресло против Паулуччи и заговорил почти шепотом:
— Если хочешь знать, этот цареубийца — мое больное место. Я в тупике. Что о нем говорят в Турине? Да то же, что и везде. Вся Италия охвачена орсиноманией. Студенты в Падуе устраивают нелегальные панихиды. Его портреты продают из-под полы. Обрывок парижской «Monde» с его дагерротипом стоит полсотни лир. От Турина до Палермо о нем говорят как о новом Вильгельме Телле. И знаешь, кто вспомнил это имя? Жена Массимо д’Адзелио. Все лезет в политику. Никак не может забыть, что она дочка Мандзони, хотя давно уже никакая не дочка, а бабушка шестилетнего внука. Но дело не в этом…
Он остановился и испытующе посмотрел на Паулуччи.
Тот улыбался. Он прекрасно понимал, что осторожный Кавур колеблется, не решаясь доверить ему какую-то государственную тайну, и знал, что все-таки расскажет, потому что на всем белом свете довериться ему больше некому.
— Начинай, начинай, не робей, ты меня заинтриговал.
Кавуру показалось, что фамильярность маркиза зашла слишком далеко. Надо установить дистанцию, поразить его своим величием.
— Ты знаешь о моих отношениях с Луи Наполеоном. Мы не часто видимся, но каждая встреча — это какой-то апофеоз взаимопонимания. Без лишних слов, без дипломатических уловок. И конечно, бомба этого бандита Орсини — нож в спину Пьемонта. Между нами и Францией начались серьезные трения, создалась обидная напряженность, тормозящая наш союз. Кровь лилась не только в Париже. Это покушение и мне стоило крови. Император потребовал от нас высылки террористов, покушавшихся на правительства иностранных держав. Чего мне стоило провести этот декрет в палате! Иногда я сам себе кажусь канатоходцем. Балансируешь на веревке под куполом цирка. Голова кружится.
Паулуччи присвистнул и сочувственно посмотрел на графа.
— Так этот декрет — распоряжение Луи Бонапарта? Ну и наглость! А я-то думал, что в Турине сами перетрусили. У себя в Париже твой друг побаивается затыкать глотки. Ты помнишь, что сказал этот адвокатишка Жюль Фавр, защищавший Орсини? Что в тридцать первом году отец Феличе Орсини выступал против папской власти в окружении знаменитых сообщников. В зале суда не было ни одного человека, который не понял бы, что речь идет о карбонарском прошлом самого Луи Наполеона и его покойного брата.
— Ах, да не в этом дело и даже не в декрете, — отмахнулся Кавур. — Я не стал бы рыдать на твоей груди, предаваясь воспоминаниям. Беда в том, что я в тупике. Каково мне было услышать, что император сам сказал моему неофициальному представителю, что его армия готова обрушиться на Пьемонт, как на гнездо убийц. Так вот, после подобных оскорблений я получаю из Парижа письмо, в котором мне предлагается напечатать в нашей «Официальной газете» это вот сочинение.
Он повернулся к секретеру и вынул из потайного ящика толстый конверт.
Это было письмо Феличе Орсини, написанное им в тюрьме и адресованное императору Наполеону III.
«Показание, мною сделанное против меня самого в том политическом процессе, который вызван был покушением четырнадцатого января, достаточно для того, чтобы послать меня на эшафот. Я приму смерть, не прося о помиловании, потому что, с одной стороны, я никогда не унижусь перед тем, кто убил нарождающуюся свободу моей несчастной родины, а с другой — потому что в том положении, в каком я нахожусь, смерть будет для меня благодеянием.
Перед закатом моей судьбы я хочу еще раз попытаться прийти на помощь Италии…
Италия требует, чтобы Франция не выступала против нее, не поддерживала Австрию в борьбе, которая скоро, может быть, завяжется. Вот это и могли бы сделать Вы, Ваше величество, если бы этого захотели. Таким образом, от Вашей воли зависит благополучие или несчастье моего отечества, жизнь или смерть нации, которой Европа в большой мере обязана своей цивилизацией.
Такова просьба, которую из моей темницы осмеливаюсь адресовать Вашему величеству, все же питая надежду, что мой слабый голос будет услышан. Я заклинаю Ваше величество вернуть Италии независимость, которую ее сыны утратили в 1849 году по вине французов.
Пусть припомнит Ваше величество, что итальянцы, в числе которых был и мой отец, с радостью пролили свою кровь за Наполеона Великого, они делали это всюду, куда бы он их ни повел. Пусть Ваше величество вспомнит, что они были верны ему вплоть до самого его падения. Пусть Ваше величество подумает о том, что до тех пор, пока Италия не будет свободной, спокойствие Европы и Вашего величества будет весьма призрачным. Пусть Ваше величество не отвергает последней воли патриота, уже стоящего на ступеньках эшафота, пусть освободит мою родину, и благословение двадцати пяти миллионов граждан будет следовать за ним и за его потомством.
Феличе Орсини».
Паулуччи бережно сложил листки и втиснул их в конверт.
— Какая одержимость! — сказал он. — Благородная одержимость! К этому нельзя остаться равнодушным. Говорят, что бывает эпидемия самоубийств. Но ведь такое послание должно заражать больше, чем пример человека, наложившего на себя руки. Мне кажется, что, если вы напечатаете его, бомбы посыплются на Луи Бонапарта как конфетти на карнавале. Зачем он требует опубликовать подобное завещание в Турине? Зачем?
Слушая его, Кавур просматривал и подписывал бумаги. По привычке ему было жалко бесплодно уходящего времени. Дружеский визит грозил затянуться, но и расставаться с Эммануеле не хотелось. Когда еще выпадет случай выговориться перед человеком, который не употребит во зло твою откровенность? И он продолжил разговор:
— Ты спрашиваешь — зачем? Это вопрос из сферы психологии. Психология меня не интересует. Но, снисходя к твоему пристрастию к праздным размышлениям, попытаюсь ответить. Может быть, Луи Бонапарту хочется показаться перед итальянцами великодушным монархом, который не боится обнародовать волю убийцы, покушавшегося на его жизнь. Может, просто недомыслие — ему кажется, что враг склонил перед ним выю. А может быть, уловка — ведь письмо прямо направлено против Австрии. И тогда это политика! Политика — единственное, что меня интересует. Но тут я начинаю терзаться сомнениями. Он дразнит Австрию, как тореадор на корриде. А какая у меня гарантия, что, когда бык разъярится, тореадор не сбежит с арены? И рога вонзятся в Турин. Может так быть? Вполне допустимо. Зачем ему это нужно? Зондаж! Посмотреть на реакцию Франца Иосифа. Проверить, что скажут в Пруссии. Но я-то не имею права рисковать. Я медлю. Трусливо медлю. Он настаивает. Из Тюильри присылают второе письмо Орсини, написанное после приговора. Я не буду тебе его показывать. Говорят, что это фальшивка. Его написал не то Жюль Фавр, не то начальник парижской полиции. Сплошное славословие, низкопоклонство. Но подумай — какая настойчивость! Император требует публикации обоих писем. Не в какой-нибудь оппозиционной газетенке, а в правительственной «Официальной газете»! Заставляет бросить перчатку в лицо Францу Иосифу. И никаких подтверждений, что сам вступит в бой.
С лица Паулуччи не сходила туманная, мечтательная, почти неприличная улыбка. Казалось, он любовался судорожным беспокойством своего обычно самодовольного и скрытного друга, но в то же время испытывал и фарисейское удовольствие оттого, что сам был лишен поводов для подобных терзаний.
— А тебе никогда не приходило в голову послать к черту всю эту политику? — сказал Паулуччи. — Остынуть от этого бюрократического, что ли, пыла? Посмотреть со стороны на всю эту комедию? Спокойно, как в театре. Ты никогда не думал о…
— Я думаю о войне с Австрией, — резко перебил его Кавур. — Если хочешь знать, я даже мечтаю о ней. Но я не могу допустить вторую Новару. Мы не должны воевать одни. А этот мой лучший друг, этот скользкий авантюрист на троне, играет в закрытую. Ни одного слова напрямую, ни одной гарантии!
Вдруг Паулуччи рассмеялся:
— Мне пришла в голову забавная мысль. Пожалуй, ты был бы доволен, если бы предприятие Орсини удалось?
Кавур безнадежно махнул рукой:
— Всем известно, что каждый последующий хуже предыдущего. Сейчас хоть какая-то слабая надежда.
В кабинет заглянул секретарь:
— Синьор Нигру с донесением из Парижа.
Молодой человек с мелким миловидным личиком, с круто завитыми смоляными кудрями вошел в кабинет, держа в руках цилиндр. Весь вид его выражал странную смесь обдуманной щеголеватости и крайнего утомления. Кажется, он был разочарован, увидев в кабинете незнакомого человека. Остановился у дверей, вопросительно посмотрел на Кавура.
Тот понял его без слов.
— Кавалер Нигру — атташе нашего посольства в Париже, — представил он его Паулуччи и, обратившись к молодому человеку, добавил: — Вы можете свободно говорить о делах при маркизе Паулуччи. Есть новости?
— И очень знаменательные, — сказал Нигру.
— Я готов вас слушать.
Молодой человек еще раз покосился на Паулуччи, но замешательство длилось секунду, и он быстро отрапортовал:
— Когда посол доложил императору о декрете по поводу высылки террористов, тот принял это известие благосклонно и тут же спросил, как подвигаются работы по укреплению Казале и Алессандрии.
— Это все? — спросил Кавур.
— Больше он к этому не возвращался. Свидание было коротким.
— Я вижу, вы прямо с дороги, — сказал Кавур, показывая на запыленный плащ, переброшенный через локоть Нигру, — отправляйтесь отдыхать, а вечером приходите ко мне. Не раньше десяти.
Когда молодой человек вышел, Паулуччи спросил:
— Чтобы сказать тебе три слова, этот юноша сломя голову мчался из Парижа в Турин? Разве нельзя было доверить эту новость фельдъегерской почте?
Кавур посмотрел на него поверх очков и глубоко вздохнул:
— О, простая душа! О, темный ты человек! Когда ты пишешь мне письма из Рима, я жалею, что тебя нельзя назначить нашим послом. Но когда ты сталкиваешься с простым дипломатическим казусом, я вижу, что имею дело с младенцем. С новорожденным.
— Не понял.
— Ну что тут не понимать? Казале и Алессандрия — наши главные аванпосты на пути возможного вторжения австрийской армии. Если Луи Наполеон заинтересовался, как идут работы по их укреплению, — это значит, что он примет участие в войне с Австрией. Остается только ее начать. Это еще не гарантия помощи. Но весьма толстый намек на такую возможность.
— И когда ты собираешься начать войну?
— А я и не собираюсь. Пусть начинают они. Надо только расшатывать. Превращать худой мир в добрую ссору. Вот так. — И он позвонил в бронзовый колокольчик.
— Пошлите редактору «Официальной газеты», — сказал он появившемуся секретарю, протягивая письмо Орсини, — и сообщите, что это должно стоять в завтрашнем номере. Да не забудьте снять копию.
4. На блесну
Император возбуждал любопытство. Это даже мешало. Не для того же граф Кавур по его приглашению примчался в Пломбьер, чтобы поддаваться впечатлениям, к делу не идущим. Тайная встреча в курортном городишке в Вогезах должна была иметь важные последствия.
Вопреки своей привычке ронять уклончивые фразы, император с первых же минут подтвердил, что будет сражаться на стороне Пьемонта в предстоящей войне с Австрией. Разумеется, если таковая не поведет к сокрушению монархических основ Пьемонтского королевства. Излишняя оговорка эта только подтверждала серьезность его намерений. Император говорил, глядя в окно, повернувшись спиной к графу. По-видимому, с трудом превозмогал привычку выражаться туманно, а может быть, подсознательно надеясь, что такая форма беседы поможет в случае нужды отказаться от своего обещания.
За окном еще цвели каштаны, облетали их белые свечи — бушевала на ветру малахитовая зелень дворцового парка. Согбенный силуэт всесильного монарха в обвисшем сером сюртуке вдруг напомнил Кавуру старика Петруччо, приживальщика в поместье отца. Мгновенное впечатление невольно вернуло ему ощущение свободы. Он почувствовал себя не просителем, а «одной из высоких договаривающихся сторон».
Вернувшись к овальному столу, на котором была разложена карта полуострова, Луи Наполеон принялся чертить на ней с помощью костяного ножа новые политические контуры Италии. За небрежными движениями Кавур угадывал обдуманную программу. Пьемонту предлагалась вся долина реки По — Ломбардия и изрядный кусок Папского государства. Это составит королевство Верхней Италии. Остальная часть Папской области и Тоскана — Среднюю Италию. Неаполитанское королевство перейдет к династии Мюратов. Первосвященнику останется только Рим с окрестностями, зато он будет назван главой Федерации четырех государств, хотя, конечно, на деле главенствовать будет Верхняя Италия, самое развитое королевство на всем полуострове.
Здесь император перешел на игривый тон:
— С чем же я вернусь в Париж после пломбьерского курса лечения? Как, по-вашему? — И, не дожидаясь ответа, с расслабленной улыбкой договорил: — Если мы не будем спорить с давней претензией Франции на сопредельные территории… Вы догадываетесь, что речь идет о Ницце и Савойе.
— Ваше величество… такая сделка…
Комиссионные ошеломили Кавура. Правда, Савойский дом при этом оказывался не в убытке: теряя, он приобретал. Но не в традициях Пьемонта отторгать хоть одну квадратную милю от своих владений.
Изложив свой план, император отбросил разрезальный нож и стал шаркающей походкой ходить по кабинету. Кавур удрученно безмолвствовал. Луи Наполеон остановился перед ним и спросил:
— Неплохой подарок? Как вы находите?
Со всей искренностью, на какую был способен, Кавур ответил:
— Ваше величество, я привык думать, что дарят, повинуясь движению души, не требуя ничего взамен.
Император поднял тяжелые веки, равнодушно скользнул глазами по очкам Кавура и, снова глядя в окно, ответил:
— Называйте это обменом, если угодно.
— На что же Пьемонт меняет Ниццу и Савойю?
— На вооруженную поддержку Франции. На армию в двести тысяч штыков. На освобождение от Австрии. Независимость не покупают на распродажах.
— Воля ваша, но этот вопрос я не могу решить, не зная мнения его величества короля Виктора Эммануила, — желая выиграть время, сказал Кавур.
В кабинет беззвучно вошел престарелый хилый камергер в коротких штанах и шитом золотом мундире. Белые шелковые чулки на его покривившихся ногах излучали сияние.
— Ваше величество, императрица хотела бы знать, сможет ли она увидеться с вами до обеда?
Со странной поспешностью император ответил:
— Сейчас иду! — И, обернувшись к Кавуру, добавил: — Подумайте. У вас будет время. Нет смысла затягивать решение. Все знают, что именно в серьезных вопросах король всегда единодушен с вами.
Оставшись один, Кавур почувствовал легкое головокружение и опустился в кресло. Золотистые пчелы, вытканные на вишневом штофе, обивавшем стены, на секунду запрыгали в глазах. Отдать Савойю и Ниццу! И это предлагает человек, который всегда повторял, что любит Италию, как вторую родину.
— Баденгэ! — сказал он вслух.
Баденгэ был торговец шелком, под его именем Луи Бонапарт жил в Италии в годы своих карбонарских увлечений. Сейчас император торговался, как купчишка. Базарная сделка! Да можно ли ему верить?! «Император-авантюрист», «демагог на троне», «карманный Наполеон» — других прозвищ он не заслужил даже у себя на родине. Чтобы воскресить истлевшую популярность, он хочет одним выстрелом подстрелить двух зайцев. Пощекотать тщеславие французов, выступив в защиту угнетенной страны, и польстить национальному чувству, отхватив по дешевке, как на распродаже, Ниццу и Савойю.
От этого потока негодования, расчетов, догадок у него перехватило дыхание. Он глубоко вздохнул. Вытер платком вспотевший лоб, выпил воды из толстого хрустального стакана. Подошел к каминному зеркалу, расчесал узенькие бакенбарды и остался доволен собой. Это случалось нечасто, хотя в минуты душевных волнений он любил оглядывать себя. Не ради самодовольства — для этого он был слишком трезв. И не самоуничижения ради — инстинкт самосохранения не позволял поддаваться такому чувству. Нет, он любил глядеть на свое отражение, как бы внушая себе, что, вопреки своим недостаткам или благодаря своим достоинствам, во что бы то ни стало он должен поставить на своем. Сейчас по сравнению с императором он выглядел даже молодцевато, бодро, как новенький, блестящий, готовый подпрыгнуть мяч. Что-то было в фигуре Луи Наполеона, во всей внешности этого еще совсем не старого парвеню на троне, затертое, заношенное… Есть какое-то общепринятое слово. Ах, да, истрепанный. Истрепанный монарх! Недурно. Он истрепался, еще не доползя до трона, и до сих пор не может прийти в себя. И все-таки… И все-таки, какой бы он ни был, сейчас он партнер. Единственный партнер. И пока надо подчиниться. Что будет дальше, покажет время. Покажет и подскажет.
Император вернулся заметно оживленный. С гусарской лихостью подкрутил длинный ус, сказал, указывая на карту:
— За мной, в атаку! Evivva Italia! — И подсел к Кавуру.
Остаток дня они провели в сердечном согласии, обдумывая совместную тактику: с чего начать. Главное затруднение состояло в том, что вмешательство Франции было возможно лишь в случае, если Италия первая подвергнется нападению. Проявляя основательную осведомленность, бывший карбонарий уповал на вечное недовольство и брожение в таких местах, как Карарра. Повстанцы захотят присоединиться к Пьемонту, герцог Моденский попросит помощи у Австрии, а там…
Полный больших надежд и счастливого ожидания, Кавур вернулся в Турин. Но шли месяцы, желанная развязка не приближалась. Скорее, отдалялась. Казалось, вся Европа вооружилась против планов, тайно составленных в Пломбьере.
Англия не заинтересована в беспорядках на континенте, справедливо считая, что войны беременны революциями. В Германии, боясь усиления Пруссии в случае разгрома австрийцев, полагают, что защиту берегов Рейна следует вести на берегах По. В самой Франции партия клерикалов и финансовые круги тоже не стремятся воевать. Решительность не в числе добродетелей Луи Бонапарта. Кавур вспоминал остроту одного немецкого публициста, который писал, что император постоянно доползает до Рубикона и останавливается. Нужно, чтобы его подтолкнул стоящий за спиной. Кто же в Париже способен на такой пинок?
В самом Пьемонте левая пресса настойчиво предостерегает от военного союза с Францией. Несмотря на то что условия Пломбьерского соглашения хранились в глубокой тайне, о них стало известно, и «Italia del popolo» с удивительной проницательностью разъясняла, что будущая война должна одновременно обессилить и Австрию и революцию, что за Ломбардию расплатятся Ниццей и Савойей и что если благодаря уступчивости Парижа война не затянется, Франц Иосиф получит Венецию. Другие газеты не уставали цитировать змеиномудрого Макиавелли, повторяя, что союзы маленьких государств с большими неизменно приводят к уступкам с одной стороны и диктату с другой.
Хор враждебных голосов, иногда предостерегающий и всегда укоряющий, возбуждал энергию, упрямую уверенность в своей правоте, а надо было бездействовать и ждать. Невыносимая пытка! И, задыхаясь, как рыба на песке, лишенный возможности мутить воду дипломатическими сделками и политическим барышничеством, Кавур бросался в тайную игру на бирже, в секретные спекуляции, в показные сельскохозяйственные эксперименты. Он уже давно стал одним из крупных импортеров-оптовиков гуано в Европе. Он нервозно и угрюмо готовил в эти месяцы собственные тылы. Если уплывет власть всесильного политика в своем маленьком отечестве, пусть останется хотя бы власть денег.
Иногда он сам ловил себя на том, что мог говорить только о политике, думать только о ней. В этом было что-то болезненное. Душевная слабость? Пытался переломить себя, утопить нетерпение в разгуле. Но ни попойки, ни случайные связи ничего не меняли. Становилось только скучнее.
Его деятельной, целенаправленной натуре ожидание всегда было мучительно. А теперь, когда на пути задуманного возникали препятствия, когда враги и недоброжелатели пророчили ему крах, существование становилось непереносимым.
К концу 1858 года Кавур почувствовал, что душевные силы его истощаются. Впрочем, он ничем не выдавал себя. Окружающие не замечали глубокой депрессии.
Счастливая перемена произошла в начале января 1859 года. Кавур уже собирался покинуть свой кабинет, переместиться в загородную виллу и собрать на дружескую пирушку нескольких биржевиков и провинциальных помещиков — публику, которую не следует приглашать в чопорный столичный дом. Он не торопился. Предстоящая встреча не обещала веселья или хотя бы рассеяния. И вдруг, будто в награду за эту задержку, секретарь принес донесение из Парижа: «На новогоднем приеме в Тюильри император сказал австрийскому послу: „Как жаль, что отношения между нашими странами не так хороши, как прежде“. Весь дипломатический корпус называет эту фразу исторической и воспринимает как недвусмысленную угрозу войны».
Наконец-то! Кавур ни минуты не обольщался насчет объявления войны! Кто-кто, а он-то хорошо помнил условие: «Если на Пьемонт нападет первой какая-либо иностранная держава…» «Историческая фраза» Луи Бонапарта только указующий перст Цезаря: «Добей его!» — найди повод заставить Австрию начать. Ищи!
Мысль работала лихорадочно. Объявить всеобщую мобилизацию? Но как отчитаться в этом перед парламентом? Можно только договориться с военным министром о тайном приведении войск в состояние боевой готовности. А что это даст? Тайны иногда остаются тайнами даже в Пьемонте. Подготовить бунт где-нибудь на границе с Австрией? Палка о двух концах. Что скажут в Европе, если Пьемонт вступится за бунтовщиков?
Давно уже кончилось рабочее время. Министерство опустело. Вошел служитель и зажег на столе карсельскую масляную лампу. Секретарь, не смевший удалиться, пока граф не покинет кабинет, заглянул в дверь и отпрянул. Граф ходил по комнате заложив руки за спину — верный признак, что он недоволен.
На этот раз секретарь ошибся. Граф не только не был недоволен — он ликовал. Нетерпение гоняло его из угла в угол по просторному кабинету.
Душно стало. Воротник теснил. Он распахнул окно. На улице дождь. Газовый фонарь освещает мутным светом пятнистый ствол платана и плавает золотым кружочком в луже на плитах тротуара. Прошла женщина, держа на руках окутанного полой плаща ребенка. Блестя мокрым черным лаком, проехала щегольская карета, запряженная парой серых, в яблоках, лошадей. Это карета Джузеппе Ла Фарины. Во всем Турине только у него такие пестрые лошади русской породы. Ла Фарина. Ла Фарина! А что, если попробовать? Ла Фарина — Манин — Гарибальди…
Он позвонил в колокольчик.
— Садитесь в мою карету, — сказал он появившемуся в дверях секретарю, — и немедленно привезите ко мне Ла Фарину, где бы он ни был.
Спустя час Ла Фарина сидел перед Кавуром, поглаживая растрепавшуюся в спешке курчавую шевелюру, следя преданным взглядом влажных коровьих глаз за каждым движением графа.
Ла Фарина не возбуждал любопытства. Хотя он был не слишком молод, по принадлежал к тем новым молодым людям, которые, устав ждать перемен, заранее презирая все крайние увлечения молодости, вились мошкарой вокруг биржи, банков, акционерных железнодорожных компаний. Они не чурались политики, стараясь попрочнее усесться даже между двух стульев. В политике, как в картах, счастье капризно. Ла Фарина когда-то якшался с сицилийскими радикалами, но после сорок девятого года заметно поправел и всеми способами пытался пробраться к власти в Пьемонте. Все это было до скуки понятно, и не это вызывало осуждение Кавура. Ничтожен масштаб. Джузеппе Ла Фарина был мелок.
Два года назад он пришел к Кавуру с предложением создать некое общество, в котором ради объединения Италии под пьемонтской короной дружно слили бы свои усилия и умеренные и крайние радикалы. Таких мыслей держался Манин, бывший диктатор Венеции, эмигрировавший в Париж. Есть надежда, что к обществу примкнет и республиканец Гарибальди.
Кавур тогда одобрил его идею. Чем больше популярных политических лидеров присоединится к Савойскому дому, тем легче будет осуществить династические планы, когда наступит благоприятный момент. Однако осторожности ради он остался в стороне от этой затеи, получившей название «Национального общества». Он даже предупредил Ла Фарину, чтобы тот не являлся в министерство и только в случае крайней надобности приходил к нему домой поздним вечером.
— Если мои единомышленники в парламенте заинтересуются вашими комбинациями, помните, что я, как апостол Петр, трижды отрекусь, скажу: «Я ничего не знаю», — пригрозил он тогда.
Сейчас эти предосторожности не имели значения. Кавур был захвачен смутной, но, может быть, гениальной идеей. Она была проста. Надо вызвать Гарибальди в Турин и предложить ему снова набирать волонтеров. Популярность этого кондотьера так велика, что под его знамена сбежится народ со всей Италии. Правительство будет делать вид, что пребывает в полном неведении, а для Австрии это, конечно, не останется незамеченным. Последуют угрозы, запросы, меморандумы. Вена никогда не отличалась тактом и деликатностью. Чуть промедлить с ответом, и австрийцы с барабанным боем переступят границу. И тогда вся Европа будет аплодировать Луи Бонапарту, выступившему на защиту независимости Пьемонта. Конечно, и тут есть риск. Вся эта голытьба, что соберется на зов Гарибальди, — пороховая бочка. Сможет ли кондотьер предотвратить взрыв? Захочет ли? Все это следует выяснить с помощью Ла Фарины, разумеется не посвящая его в свои планы.
Откровенная искательность Ла Фарины освобождала от всяких церемоний, и Кавур прямо приступил к делу.
— Вы встречаетесь с Гарибальди? — спросил он. — Доступен ли генерал для общения?
Ла Фарина меньше всего ожидал такого вопроса и несколько насторожился. Он принадлежал к числу тех людей, которые говорят не то, что думают и знают, а то, что хотят от них услышать.
— Встречаться с отшельником на диком, почти необитаемом острове затруднительно, — уклончиво ответил он, — но несколько раз за эти годы мы виделись.
— За эти годы? Что же он делает годами на необитаемом острове?
— Снискивает пропитание трудами рук своих. Обрабатывает клочок земли, охотится на диких косуль…
— Кумир Рима — на косуль? Годами?
Понять бы, чего он хочет! Ла Фарине почудилось некоторое сочувствие в его интонации, и он более смело продолжил:
— По-видимому, он считает, что это лучший выход. Чего он только не перепробовал после римского разгрома! Спасаясь от репрессий, поехал в Танжер — не нашел себе применения. Двинулся в Северную Америку, чтобы купить корабль и снова стать мореходом, — не собрал денег на покупку. Пришлось в Нью-Йорке поступить работником на фабрику к какому-то эмигранту и заняться изготовлением сальных свечей. Для кумира Рима занятие похуже огородничества. Ужасно. Не правда ли?
Кавур улыбнулся, не разжимая губ. Он прекрасно понимал, что Ла Фарина старается угадать его мысли, попасть в тон. Ему захотелось сбить его с толку:
— Человек, который за пятьдесят с лишним лет не приобрел ни профессии, ни состояния, должен довольствоваться тем, что подвернется. Это естественно.
— Сочиненная фигура! — с готовностью подхватил Ла Фарина. — О нем ходят легенды. И ведь гипноз охватил всю Европу. В Лондоне известный русский эмигрант назвал его античным героем. Это, говорит, человек из Корнелия Непота. А какой банкет устроили в Лондоне в его честь все эти диссиденты из Польши, Венгрии! Правда, это было давно, еще до того, как он поселился на Капрере. Six transit gloria mundi,[2] — вздохнул он, посмотрел на Кавура и, ничего не прочтя на его строгом лице, добавил: — А в народе его не забыли. Недавно мой кучер задел кнутом какого-то старика крестьянина, и тот крикнул: «Нет на вас Галубарды!»
— Все это может быть интересно, — сказал Кавур, — но я хотел бы знать, каких он сейчас держится мыслей. По-прежнему в тесной дружбе с Мадзини?
— Сомневаюсь. Разве вы не помните его открытое письмо в газете? Он предостерегал молодежь бояться подстрекателей и обманщиков с их несвоевременными попытками, губящими дело. По-моему, это стрела прямо в Мадзини!
— Что ж, это благоразумно. — Кавур вышел из-за стола, давая понять, что аудиенция окончена, и небрежно добавил: — У меня к вам просьба. Поезжайте к Гарибальди и привезите его ко мне. Конечно, как к частному лицу. И как можно скорее.
Ночью Кавуру не спалось. Дождь давно перестал. В доме тихо, и на улице тишина. Только изредка налетает ветер и обрушивает на оконные наличники целый водопад капель с кустов лавра. И снова тихо. Тишина звенит в ушах, и голова болит. Домашний врач говорил, что бессонница — переутомление мозга. Запугивает какой-то мозговой лихорадкой. А как прикажешь голове не работать? Если бы жить, как этот Гарибальди, швырять себя по белу свету, повинуясь минутным импульсам.
Обычно он отметал от себя все не касавшиеся дел размышления. Паулуччи часто упрекал его за то, что он плохо разбирается в людях, иногда неудачно выбирает помощников. Он отдавал себе отчет в справедливости укоров, но не соглашался. Государственный деятель не должен вникать в мелочи. Он мыслит обобщенно. Не Пьяченца и не Сан-Мартино, а всего лишь населенные пункты. Не Рейн и не По, а всего лишь водные артерии. Что изменится оттого, что он будет знать, что Ла Фарина страстный любитель лошадей и картежник? Хватит и того, что он беспрекословно слушается. Марионетками легче управлять. Детали только портят картину. Да и зачем она, картина? Нужен чертеж.
И все-таки Гарибальди возбуждал любопытство.
Кто он? Искатель приключений? Авантюрист? Но какой авантюрист станет по доброй воле годами прозябать на пустынном островке? Что составляет его силу? Бескорыстие? Но бескорыстие — миф. Кавур не верил в существование людей, бескорыстно преданных идее, и, втайне готовя войну, не упускал из виду возможности поставки для армии жирной говядины из своего поместья в Лери. Все эти инсургенты — тайные честолюбцы. Им не дано карабкаться наверх в легальных условиях. Вот и мутят воду, думая в хаосе событий всплыть на поверхность, добиться власти, а потом оправдывать себя заботой о народном благе. Но этот огородник с Капреры сложнее, путанее. Может быть, потому, что простодушнее?
Серый зимний рассвет пробивался сквозь стекла. Кавур вскочил с кровати, резким движением задернул шторы. Спать, спать, спать…
Через несколько дней Ла Фарина доставил к Кавуру Гарибальди и деликатно удалился, не заходя в кабинет. Граф одобрительно кивнул ему. В чем, в чем, а в гибкости шейных позвонков ему нельзя отказать.
Гарибальди возбуждал любопытство. Сейчас, спустя десять лет, он казался моложе, чем на портретах времен Римской республики. Манеры благородные, сдержанные. Нетороплив. Во всем чувствуется какой-то дикарский аристократизм. С чего бы? Научился у индейских вождей на Ла-Плате? Но костюм! Все то же пончо, та же красная рубаха, шапочка с пером. Это же настоящий карнавал! На улицах за ним будут ходить толпы, какая уж тут конспирация. Впрочем, все, может быть, к лучшему. Но, любезно усаживая гостя поближе к камину в своем кабинете, обставленном на английский манер кожаными стегаными креслами, с окнами, завешенными шотландскими клетчатыми шторами, он не удержался и сказал:
— Здесь вы будете чувствовать себя совсем как в Лондоне. Здесь и ваш костюм в духе эксцентрических англичан.
Гарибальди не уловил намека:
— Да, действительно, очень похоже на лондонские квартиры.
Кавур чуть заметно улыбнулся. Стоило быть самым богатым человеком в Пьемонте, чтобы твой дворец заслужил такое сравнение.
Лакей внес вино и бисквиты, поставил на низенький столик перед Гарибальди, разлил по бокалам и вышел. Кавур уселся напротив гостя и утонул в низком мягком кресле. Ему приходилось смотреть на подтянутого Гарибальди снизу вверх. Это было неприятно. Он передвинулся на край, поднял бокал и сказал:
— За новое предприятие! Мне кажется, оно одинаково интересно для нас обоих.
Гарибальди только пригубил вино и поставил бокал на стол. Это не осталось незамеченным.
— Я уверен, что вы с открытым сердцем осушите бокал до дна, когда узнаете суть дела. Ла Фарина не мог ничего рассказать вам, потому что сам не посвящен.
— Государственная тайна? — спросил Гарибальди и так же вяло добавил: — Я никогда не был любопытен.
Выдержка Гарибальди не казалась дипломатическим приемом и раздосадовала Кавура. Он решил разжечь его любопытство и круто переменил разговор:
— Вы не скучаете на Капрере? После жизни, полной громких событий, такое уединение, вероятно, должно казаться однообразным, тишина оглушающей.
— Нисколько. Я люблю копаться в земле. С острова Маддалена раз в неделю приходит пакетбот, привозит письма и газеты. Да и живу я не один. Вместе со мной дочь, друзья.
Сочувственно кивая головой, Кавур заметил:
— Счастливый удел — иметь возможность принадлежать своим мыслям. Можно только позавидовать. Вы не собираетесь писать мемуары?
— Пока еще рано, — улыбнулся Гарибальди. — Даже Наполеон начал их писать только на острове Святой Елены, когда уже не оставалось надежды ни на что другое.
Кажется, клюнуло! Он ясно дает понять, что не думает устраняться от дел.
— Я рад слышать, что вы считаете Капреру не последним своим пристанищем, — сказал Кавур. — Суть моего предложения именно в том и заключается, чтобы вы дали свое имя, а в дальнейшем и свою шпагу для предстоящей войны с Австрией.
— Я всегда готов бороться с исконным врагом Италии. Правда, я не очень доверяю вашему версальскому союзнику.
Кавур рассмеялся:
— Луи Бонапарту? Ну, тут вы не слишком оригинальны. На этот счет многие разделяют ваше мнение. Да и как иначе может относиться к Луи Бонапарту легендарный защитник Рима? Но могу вас заверить: инициатива исходит от императора. Это кое-чего стоит. И свидетель этому весь дипломатический корпус Парижа. Обратного хода быть не может.
— Тем лучше.
Кавур вышел из-за стола и начал шагать по комнате. Не зная, как подойти к самому щекотливому вопросу — о республиканских убеждениях Гарибальди, он начал очень издалека и спросил совсем не о том, что его интересовало.
— Я счастлив, что в этом случае наши взгляды совпадают, — сказал он. — Но мне бы хотелось знать… — Он на секунду запнулся. — Мне хотелось бы знать: верите ли вы в возможность победы?
Казалось, Гарибальди только и ждал этого вопроса. Куда девалась его вялость!
— Народ, который не становится на колени перед чужеземцами, непобедим, — торжественно начал он. — На ваш вопрос отвечает история. После трех проигранных битв, Древний Рим провел торжественным маршем свои легионы под носом у Ганнибала. Тот, кто знает такие примеры, не может стать маловером.
— К сожалению, я не могу поддержать вас стереотипной фразой: «За примерами ходить недалеко», — рассмеялся Кавур. — Далековато! Если говорить начистоту, еще мне хотелось бы знать: не помешают ли ваши убеждения в случае необходимости сражаться на стороне пьемонтской короны? Должен вас заверить, что это не самоцель. Рано или поздно мы с вами будем свидетелями объединения Италии. Но, может, вы сочтете, что союз с королевским Пьемонтом повредит вашей репутации республиканца?
Чутьем опытного дипломата Кавур понял, что с Гарибальди надо говорить напрямик. И говорить о главном. Другой тонкий вопрос — насколько открыто будет происходить набор волонтеров — следует решать потом. Сейчас самое важное завоевать доверие этого кондотьера. Кажется, он доверчив и наивен, как ребенок.
Расчет был правильным. Гарибальди ответил с полной искренностью.
— Я привык подчинять свои принципы главной жизненной цели. Тут годятся любые союзники. Так я думал, покидая Монтевидео, так думаю и теперь. Я согласен с республиканцем Манином. И разве иначе думали Данте, Макиавелли, Петрарка и множество других великих итальянцев?
Кавур с чувством потряс его руку.
— Нет ничего отраднее, чем видеть, как трезвый ум берет верх над заблуждениями юности, — сказал он.
Гарибальди улыбнулся грустно и снисходительно.
— Боюсь, что вы поторопились радоваться. Я не закончил свою мысль. Мне хотелось сказать, что, если придется еще раз подать свой голос, я проголосую за республику. И буду всегда стараться, чтобы большинство итальянцев разделяли мое мнение. Но, пока это еще невозможно, я готов принять участие в объединении сил династических с силами национальными. Повторяю, ради великой цели.
Тактический расчет Кавура оказался точным. Имя Гарибальди приманивало добровольцев, как блесна рыбу. Под его знамена шли люди со всех концов Пьемонтского королевства. Лучших из них зачисляли в регулярные войска, а в гарибальдийские волонтеры попадали те, кто еще не достигли восемнадцати лет или перевалили за тридцать. Военные приготовления не остались незамеченными Австрией.
Двадцать третьего апреля 1859 года адъютант австрийского фельдмаршала привез Кавуру ультиматум, требовавший полного разоружения в трехдневный срок. В противном случае Австрия объявляла войну.
Двадцать девятого апреля война между Австрией и Пьемонтом началась. А в первых числах мая французские войска под командованием Наполеона III высадились в Генуе, в то время как другой французский корпус, под командованием маршала Канробера, переходил через Альпы. Пьемонтскую армию вел король Виктор Эммануил. Волонтерские отряды Гарибальди, получившие название альпийских стрелков, находились на второстепенных участках фронта, в горах Комо и Бергамо.
Третьего мая император Франции заявил, что «Италия будет свободна от Альп до Адриатического моря». После победы при Мадженте, при въезде в Милан, он выпустил прокламацию с призывом к итальянцам: «Объединяйтесь с одной целью освобождения вашей страны! Воодушевленные святым патриотическим порывом, будьте сегодня просто солдатами: завтра вы будете свободными гражданами великого государства».
Двадцать четвертого июня кровавая битва при Сольферино, где полегли десятки тысяч воинов с обеих сторон, закончилась победой войск союзников.
Пятого июля после победоносного шествия по Италии, поддержанного народом во всех герцогствах и Романье, Наполеон III неожиданно для всех обратился к Австрии с предложением о мире. Одиннадцатого июля было заключено позорное перемирие между Францией и Австрией в Виллафранке. Австрия уступала Франции Ломбардию, которую та передавала Пьемонту. Венеция оставалась за Австрией. Герцоги Тосканский, Моденский и Пармский, изгнанные народом во время войны, возвращались в свои владения.
Ницца и Савойя отходили к Франции.
Народ негодовал. Проезжая в экипаже по улицам Турина, Кавур видел в витринах книжных магазинов портреты Орсини, заменившие портреты императора Франции.
Сбылось предположение Гарибальди, не доверявшего венценосному союзнику Кавура: переговоры велись без участия Пьемонта. Тактический расчет Кавура был безошибочным, но стратегия потерпела крах. Он вышел в отставку, что не помешало ему через полгода вернуться на свой пост.