Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди — страница 4 из 22

1. Я арендую Америку

Он шел враскачку, по-матросски, с тем независимым видом, с каким давно привык углубляться в незнакомые улицы незнакомых городов, сойдя с корабля в незнакомом порту — то в Смирне, то в Палермо, то в Одессе. А сейчас — за океаном, в Рио-де-Жанейро. Ему было все равно куда идти: ведь он не собирался навеки обручиться с этой красавицей Америкой, разве что арендовать ее на время, зафрахтовать на один рейс и — дальше…

Он шел по прибрежному бульвару, где в три ряда кокосовые пальмы бросали тень на раскаленную мостовую. И между стволами оставленный позади океан, штилевая вода залива, вся подожженная солнцем. И синее небо. И белые хибары пристанских служб. Все время не оставляла мысль, явившаяся еще на рассвете, на палубе бригантины: «Мне двадцать восемь лет. Еще только двадцать восемь… Я молод. Мне двадцать восемь…»

В пронзительной пестроте толпа негров, метисов, кадисских моряков несла и уносила красивых, очень красивых женщин. В плавании он отвыкал от женских лиц, и в первый час на берегу они всегда ослепляли его — как их тут много и какие красивые! Смуглая индианка с распущенными длинными волосами, кажется, откровенно улыбнулась ему. А фрукты на лотках — тропические плоды, они как алые рты, как черные глаза, как… Черт возьми, ну и город! Ослепительно белые стены под ослепительно синим небом, и эскадрон кавалерии гарцует по улице под звуки валторны. Тоже империя! Пожалуй, Австрия в подметки не годится! Людской поток проносил грязных пеонов в запотевших соломенных шляпах и кукольно-важных генералов в золоте позументов. И тотчас улица странно опустела. Гнали стадо быков. Нет, не стадо — полчище! Джузеппе прижался к дранке осыпавшейся колонны обветшалого особняка. Подумать только, и у этого Нового Света есть своя старина!

А мне двадцать восемь. Я молод… Бразильцы не казались ему чуждыми и враждебными, как думалось недавно на бригантине, когда капитан Борегар в час ночной вахты стращал его коварством индианок и ревностью португальцев. Но было такое чувство, будто он в толпе статистов на оперной сцене. Он ли не нагляделся в плаваниях на черные галабии египтянок, на казацкие мерлушки в Таганроге, на чадры и фески в Стамбуле. Но в этой толпе была какая-то аффектированность, свойственная вообще испанцам и португальцам даже там, на родине, а здесь подчеркнутая с особым вызовом. В салунах с открытыми верандами, картинно облокотись на стойки, мужчины поглядывали друг на друга, как будто искали повод для дуэлей. И кончики жестких закрученных усов стояли как проволочные. Может, их смазывают клеем? И эти широкополые боливары, полосатые пончо, шерстяные накидки с дыркой посередине, надетые через голову, так что угол свешивается на грудь… Надо бы скорее найти обыкновенного итальянца. Тут должно быть много итальянцев, только поискать…

Через полчаса он уже сидел с Луиджи Россетти — как тесен мир! В эмигрантском салуне, на открытой веранде, вытянувшейся вдоль всего дома, слышалась только итальянская речь. Выходцы из Болоньи, Вероны, Палермо, заброшенные на чужбину кровавым террором, бессемейные, с тремя — пятью крузейро в кошельке. Луиджи Россетти бывал когда-то в Ницце и даже знал чуть ли не всех соседей Гарибальди. Теперь он приглашал его, как брата, в свой бразильский дом, он познакомит соотечественника со здешними соседями, хотя это немножко далековато, на окраине, в одной из трущоб, которые кольцом опоясали город по холмам. Он восемь лет кочует по Южной Америке, поневоле меняя свою профессию журналиста на долю незадачливого коммерсанта и снова возвращаясь в какую-нибудь провинциальную газетенку.

Самое удивительное, похожее даже на чудо, было то, что Россетти знал того самого крепыша, который когда-то в таганрогском трактире рассказал Гарибальди о «Молодой Италии». Россетти недавно видел Кунео в какой-нибудь тысяче миль от Рио-де-Жанейро — в Монтевидео.

Никто не обращал на них никакого внимания, но если бы и взглянули, увидели бы близко склоненные головы, услышали жаркие речи. Перед ними на сковородках — бобы, приправленные жареным луком и перцем. Новые друзья пили сладкий самогон из риса и патоки. Можно было бы заказать и родное спагетти, но в пылу гостеприимства Луиджи хотел угостить брата только местными блюдами. Пусть понимает, черт возьми, куда его занесло.

В потрепанной матросской робе Гарибальди немножко не подходил в сотрапезники очкастому журналисту в белой рубахе, белых парусиновых брюках, подпоясанному черным лакированным поясом. Но он не чувствовал смущения — душа его веселилась, глаза глядели молодо: «Мне двадцать восемь, все можно начать сначала». Под ногами у них, за балясинами перил, тянулись коновязи, и Гарибальди оглядывал крупы коней, все богатство оттенков желто-коричневой гаммы — золотистые, рыжие, красно-гнедые, караковые.

Он рассмеялся:

— И люди тут под стать лошадям — все коричневые!

— Их тут полным-полно: всех мастей! Кабокло — это если белый переночевал с индианкой. Кабра — помесь мулата и негритянки. Кафузы цвета позднего вечера — от любви негритянок с индейцами. И мамелюки. А вообще все они — пардо. Для белого человека это их общее прозвище. Коричневые.

— Но тут, я вижу, полно и итальянцев, — Гарибальди посмотрел вдоль столиков, и вдруг давняя тоска по Лазурному берегу, по Ницце сжала горло. Тоска по бедной его матери. Сейчас впору было бы хлебнуть стаканчик граппы или джину — международного пойла. Но он вовремя вспомнил, что в кармане не звенит. Усмехнулся.

— Итальянцев тут целый легион, — сказал Россетти.

И со всем пылом, на какой способны только политические эмигранты, они заговорили о своих соотечественниках — обо всех изгнанниках Италии, сражавшихся теперь на чужих полях за чужое счастье.

— А где Франческо Анцани? Помнишь такого?

— Где-то тут, на юге. Воюет!

— Он уже сражался — в Греции, в Испании, в Португалии. Не хватит ли?

— Но ведь и здесь война. А ему только бы стрелять.

— Война? Какая война! Ты там был?

— А как ты думаешь?

— Беккариа осуждал войны, — сказал Гарибальди.

Россетти улыбнулся грустной улыбкой — когда-то и он ночами зачитывался книгами Чезаре Беккариа, со всем пылом молодости разделяя его философское осуждение жестокостей казней, войн и всяческих зверств человеческих.

— Нет, брат, мы еще вернемся на родину! — воскликнул Луиджи. — Я не был там девять лет, но я еще пошлю свою пулю куда следует.

— Ты каким был карбонарием, таким и остался.

— Я постоянно пишу в оппозиционных газетах, их тут немало — «Компас» в Пернамбуку, «Эхо да либертад» в Байе. А здесь, в Рио, — «Экзальтадо».

— Как понимать это название?

— Так и понимай: «Восторженные». Так называют себя крайние левые. Левее нету. Левее только черные рабы, бегущие в леса, там они сбиваются в военные лагеря и никого к себе не пускают.

— А ты пробовал?

Россетти улыбнулся:

— Я предпочитаю вольнолюбивых гаушо — горцев-пастухов Риу-Гранди.

Он рассказывал беспорядочно, восторженно, настоящий «экзальтадо», и не хотел расставаться с Гарибальди, терять случайно донесшееся дыхание родины. Он заказал скоблянку из солонины и, будто догадавшись, о чем подумал Джузеппе, попросил джину. И те, кто видел их за маленьким столиком, могли бы подумать, что братья вспоминают вчерашнюю пирушку с красотками в портовой харчевне, а они говорили о позоре Савойской экспедиции, о холерных бараках Марселя, где Джузеппе поработал санитаром в черном балахоне с капюшоном и с курильницей в руке, и о том, что такое настоящее мужество и в чем теперь стойкость эмигранта, как сохранить себя в чужом краю, не прождаться в серых буднях, не стать просто вульгарным лавочником, без мыслей, без воли, без надежды.

— Ты слышал когда-нибудь о риуграндийцах? Не учили тебя в детстве географии! А они есть! Весь юг Бразилии горит в огне восстания. Там, на юге, гордый, маленький народ борется за свою независимость. Пример для Италии! Поднялись «фаррапос» — голодранцы, нищие. Каждый день империя шлет туда войска. Но это не полки, не эскадроны, это толпы убийц.

— Да, я заметил, тут много генералов, — сказал Джузеппе. — А ты был там?

— Я и сейчас там. Это, конечно, между нами. Я там редактирую газету «Республиканец». Мы-то хорошо знаем, чего хотим: долой империю, долой проклятых пиренейцев, да здравствует федерация штатов Бразилии! И мы победим. Позади, за океаном, великие традиции Конвента. Франция Дантона и Робеспьера, на севере, на этом же материке, свободные от английского владычества Соединенные Штаты… Мы не безродные!

Он на минуту умолк, и сразу поникла его голова, как будто взятая с этрусского образца — неподвижное узкое лицо с белым шрамом на подбородке, таким же толстым, как нос, и губы, и веки глаз. Но странно: как только Россетти очнулся, тотчас возвратились на свои места и ум в глазах, и доброта в широкой улыбке, и даже нежность в прозрачных мочках ушей.

— А шрам где заработал, бедняга? — спросил Гарибальди.

— О, это пустяки, нечаянно… Это «ночь бутылок».

— Не слышал. Расскажи.

— Это было пять лет назад, тринадцатого марта 1831 года, давно уже, и забыто. Шрам остался. После июльской революции тридцатого года во Франции здесь начались выступления против проклятых абсолютистов — всех этих господ чиновников. Ночью стали громить в португальском квартале особняки и лавки. Ну а чем сражаться с подоспевшей конницей? Теми же винными бутылками, их, конечно, предварительно распили. И давай!

— На чьей же ты был стороне, если тебя не саблей, а бутылкой?

— Судьба журналиста! Я метался в толпе — меня с кем-то спутали. Это ничего — расписка в получении.

Гарибальди угадывал в напускной бодрости Россетти, этого профессионального революционера, оттенок безнадежности. После второй бутылки Луиджи напоминал ему подвыпившего доктора Диего далеких стамбульских вечеров. Есть особая эмигрантская тоска. В ней ностальгия смешана со страхом перед грядущими и еще более печальными переменами, с томительным ожиданием начала настоящей жизни и тягостным предчувствием, что никогда она не наступит.

— Говоришь о риуграндийцах. А вспоминаешь? О чем? — спросил Гарибальди и положил руку на плечо Луиджи.

Россетти взорвался, будто только и ждал такого вопроса.

— Да, думаю об Италии! Девять лет неотвязно — о ней одной, будь она проклята, трижды любимая! Думаю — пусть не хватает мужества у наших измученных батраков Тосканы и Романьи! Они годятся лишь в скелеты для анатомических театров. Откуда набраться им ненависти к поработителям? Где взять им гнев и оружие? Но есть же моряки в Ливорно! Есть просвещенные студенты Пизы и Сиены! Неужели мы не найдем волонтеров свободы среди всех рудокопов Сицилии. Ведь есть же «синьора Фортуна», она помогает тем, кто смеет бороться.

Это была речь настоящего итальянца. Гарибальди слушал ее, сжимая плечи скрещенными на груди руками, невольно заражаясь верой в светлое будущее. И в то же время пытался решить, что больше его волнует в словах Луиджи: надежда на торжество народного восстания или он просто печально упоен родными звуками: Сиена, Романья, Ливорно…

А Луиджи, схватив за горло бутыль и наполняя через край бокалы, продолжал витийствовать. К нему уже прислушивались из-за других столиков, и итальянец бармен невозмутимо пошел закрывать дверь, в которую могли бы войти с улицы жандармы — о них не следует забывать ни в таганрогском трактире, ни здесь, в столице Бразильской империи.

— Нет, мы приведем Италию к счастью! Но при одном условии: если революция и технический прогресс будут рука об руку, вот так! — И он сжал руку Джузеппе своей худой волосатой рукой. — Разве это плохо, если вдоль Апеннин пройдут железные дороги, если телеграфные провода свяжут Пьемонт с Калабрией, если в диких Абруццах бедный издольщик повезет свою беременную жену не к безграмотной повивальной бабке, а в благоустроенную больницу? Ну а колесные дороги! Могут ли быть в Европе дороги хуже, чем через Апеннины! Всюду разбой — и это в просвещенном девятнадцатом веке! Наглый разбой — такой, что вблизи неаполитанской границы пришлось вырубать лес по обеим сторонам, и девять тысяч солдат охраняли тракт, когда должен был проехать с визитом в Неаполь прусский король! Девять тысяч! Целая армия, чтобы высокому гостю избежать нападения и не попасть в плен! И это не в девственных джунглях Амазонки. Это в Европе!

— Похоже, что ты пишешь передовицу для «Экзальтадо», — улыбнулся Гарибальди.

Никогда потом он не видел Россетти таким возбужденным. О, итальянская патетика слов и жестов! Видно, такова сила волнения от встречи на чужбине с земляком и единоверцем.

— Ну что же, я арендую твою Америку! — Смеясь, Гарибальди прихлопнул ладонью по столу. — Я по тебе вижу, брат, что она хорошо сохраняет сердца людей. Только… одолжи мне на разживу два-три крузейро.

Луиджи сбегал к бармену и, возвратясь, небрежно зазвенел серебром по мрамору.

Выпили хорошо.

Синее небо в глазах Гарибальди стало еще бездоннее, кокосовые пальмы качнули своими веерами, кони заржали. В ушах зашумели валторны. Гарибальди рассмеялся:

— Где бы переночевать сегодня?

— Неужели ты думаешь, что я тебя оставлю? Я поведу тебя к себе домой. Там на холмах живут хорошие люди! Нищие хорошие люди! Прачки! Есть у них и мужья — возчики, водовозы, а больше — пьяницы и бродяги. Женщины сами себя защищают в беде. Ты их увидишь. Они хорошие, нищие, — Луиджи захмелел и стал повторяться, а улыбка становилась еще печальнее, светлее. — Ты их полюбишь, старик!

— А как же я отблагодарю за ночлег?

— Есть о чем говорить! Детишкам купишь леденцы, пряники с имбирем. Они будут рады.

Был вечер, когда друзья прошли сырой лощинкой, гатью, настланной на сваях, и поднялись на гору, поросшую колючим редколесьем. Кварталы роскоши и городского шума, бухта в огнях, в торжественном сверкании остались далеко позади, но это был все еще Рио-де-Жанейро, вернее, его рабочий пригород.

В своей заплечной сумке Джузеппе принес кульки со сладостями из имбиря и раздавал детям. Женщины дружелюбно хлопали тяжелыми руками по его плечам. Им нравился итальянец.

— Как это по-португальски называется? — спрашивал он женщин, прежде чем сунуть в грязные ладошки кульки со сладостями.

— Досе де женжебре, — смеясь, поясняли женщины. — А ты сам как называешься по-итальянски?

— Джузеппе. Пеппино. Беппе… — Он уже понимал женщин.

Это знакомая ему нищета: вдоль веранды с черными дырами дверей в длинном ряду бельевых корзинок лежала детвора. Самые маленькие, сосунки.

Луиджи сказал:

— Будущие солдаты империи.

И Гарибальди понял шутку, хотя тот сказал по-португальски, для того чтобы поняли женщины. И, глядя на выстроенную шеренгу плетенок, все прачки рассмеялись. Но как-то невесело. Одна из них, слегка кокетничая, постелила матросу циновку среди двора. Луиджи ушел в свою дверь, и скоро там зажглась свеча, — он и впрямь собирался писать всю ночь статью для «Экзальтадо». А Джузеппе тоже долго не спал, оглядывая бархатное черное небо и город внизу с потухающими огнями, бухту с военным двухмачтовым бригом, медленно отплывающим в океан. А в корзинах то и дело раздавался писк будущих солдат империи.

— Эй, камарада! — услышал он окрик загулявшего здешнего жителя.

И он обрадовался знакомому слову. И долго почти молитвенно шептал:

— Я камарада. Мне двадцать восемь. Все впереди. Я тебя арендую, Америка.

2. Порывы ветра

Не так-то все просто.

У эмигрантского одиночества свое лицо — плоское лицо цвета старой медной монеты. Гарибальди пришло это в голову, когда он увидел одного метиса с чуть раскосыми глазами, сонно сидевшего на пороге своей хижины, обращенной фасадом к океану. Он потом много раз видел этого кабокло, проводящего во сне половину суток, — лениво качался у берега его причальный плот для мойки скота, и сверкало остро отточенное лезвие топора на голых бревнах, и сверкала сережка в мочке смуглого уха. Гарибальди подумал: вот оно, лицо одиночества!

Тоска была заразительна, как холера в Марселе. Но, пожалуй, пострашнее. Когда стало невмоготу болтаться без дела, Россетти помог устроиться на старом, изъеденном жучком «купце». Нисколько не полегчало. Скучные колониальные рейсы, хоть и в экзотические края — в Каракас и Макао. Ящики с вином, мешки с кофейными зернами, корзины с бананами. Разгрузка — погрузка, погрузка — разгрузка — «Эй, шевелись!» В трюмах укладка грузов. Это называется — штивка. На палубах полиспасты вращают свои шкивы, трутся тросы. Груз с причала хватают стропы — бочечный строп, парусиновый для ценных товаров, счетверенный цепной с гаками… Пеньковые, железные тали плывут в воздухе, их провожают руками — эват-тали, нок-тали, сей-тали, бегун-тали — «Эй, шевелись!»

Он отдал невольную дань портовым кабакам Америки и Азии. По вечерам рвали душу гитарные переборы, унылые негритянские песнопения. В углу за дощатым столиком он писал письма. Писал в Монтевидео — там его, может быть, помнит брат Кунео. В Рио-де-Жанейро — там о нем думает Россетти. В Ниццу, в дом над морем, — там стареющая мать с живыми, блестящими от слез глазами — такой ее видел в последний раз. А лицо цвета медной стертой монеты, — вот оно, за его же столиком, неподвижное, как маска. Тоска — с той неискоренимой рыбной вонью, какая обдает тебя, когда присядешь рядом с кабокло. Сунув в карман листки писем, Джузеппе уходил на пристань или запирался в каюте. По ночам он писал плохие стихи.

Кто знает, сколько бы это длилось, если бы снова не помог Россетти. Когда-то в итальянском салуне он угрожал «послать свою пулю куда следует». В Рио он устроил ему секретное свидание в крепости Санта-Крус. Его подпольные друзья добыли для Гарибальди пропуск в тюрьму. Рискованная затея, но Гарибальди повеселел. Тюремные сторожа, гремя связками ключей, привели его к железной двери. В мрачной камере за столом работал Дзамбеккари.

Это был известный итальянский революционер, сын знаменитого в Болонье воздухоплавателя. Оказавшись, как многие, в изгнании, он стал личным секретарем президента южной республики Риу-Гранди-ду-Сул. Теперь они оба оказались в крепости — революционный вождь пятидесятилетний Бенто да Сильва Гонсалвис и его азартный помощник. Они продолжали руководить отрядами «фаррапос» и не переставали искать тайных связей со своей молодой республикой.

— Ах, вот вы какой! Нам придется, синьор, беседовать стоя, — сказал Дзамбеккари и поднялся из-за стола, заваленного бумагами.

Моряк знал, что неутомимый болонец не теряет времени и переводит с французского на португальский очерки по политической экономии Сисмонди, а заодно крамольные статьи «Молодой Италии». Россетти потом распространял их по редакциям нелегальных газет.

Оглядевшись в тусклом свете оконца, Гарибальди заметил, что в камере нет второй табуретки. Беседа стоя показалась ему вполне уместной для такой необычной встречи.

Дзамбеккари заговорил быстро и весело:

— Глубоко сожалею, брат, что лишен возможности представить вас выдающемуся политическому деятелю Америки и одному из лучших кавалеристов на земле — благородному вождю свободолюбивого народа. Зал приемов полковника, увы, плохо освещен, еще хуже, чем моя камера, и находится за третьим коленом коридора, в закутке с вонючей парашей.

Гарибальди отвечал в том же тоне:

— Не знаю, чему был бы обязан такой высокой чести.

— Вы-то не знаете, а я знаю, — прервал его Дзамбеккари, вытаскивая из кармана арестантского халата трубочку и огниво. — Можно на «ты»? Я наслышан о тебе не только от твоего друга. Передай ему благодарность за это знакомство с моряком торгового флота, — он улыбнулся, склонясь над трубочкой. — Мне говорил о тебе и Кунео, когда мы встречались в Монтевидео. Он даже читал мне твои письма, те строки, в которых ты просишь передать Джузеппе Мадзини, чтобы тебе дали поручение и тогда ты начнешь. С чего же ты начнешь? А не хочешь ли — мы посадим тебя на парусное суденышко, вооруженное пушечками. И ты поднимешь на фок-мачте черный флаг с черепом и скрещенными костями…

Гарибальди рассмеялся, — так быстро, небрежной скороговоркой, делал свое безумное предложение арестант.

— Я никогда не был морским разбойником.

— Ты не понял. Я предлагаю тебе быть не пиратом, а корсаром. А это огромнейшая разница! Пираты грабят без разбора купеческие караваны и бедные селения рыбаков. Они одинаково жгут корабли богачей и хижины под тростниковой крышей. А мы предлагаем тебе от имени народа корсарскую работу на службе революции. Предлагаем даже и смерть корсарскую — не угодно ли? Если храбр, синьор! Мы дадим тебе каперскую грамоту, свидетельство на право вести морскую войну с Бразильской империей… Впрочем, знаешь ли ты, что такое американская тирания?

И, усадив Гарибальди рядом с собой на тюремную койку, Дзамбеккари рассказал моряку о сложнейшем переплете истории, которая началась не вчера. Он говорил легко и быстро, как будто кто-то листал перед ним страницы невидимой книги — о борьбе за независимость Латинской Америки против многовекового португальского и испанского владычества. Об этом ничего не знают толком в Европе — кто вел борьбу, против кого? В Бразилии ее вели коренные жители — против надменной португальской хунты, королевских чиновников, духовенства, генералов, кадисских купцов. Они заслужили смертельную ненависть всех классов, и, восставая, креолы, хотя бы временно, объединялись: от богатейших помещиков до черных рабов и индейцев, истребляемых хуже собак.

— Хуже собак!.. — сжимая кулаки, повторял арестант, и слезы катились из его глаз.

Он даже замолк на минуту.

— В Европе, — продолжал он, — не знают доблестных вождей этой многолетней борьбы, мучеников революции. На севере — в Новой Гранаде, Венесуэле; на юге — в бассейне Ла-Платы, у негров-копьеметателей штата Сан-Паулу в их неприступных лесных «киломбо», в индейской, вооруженной стрелами «кабанаде».

— Как похоже, — сказал Гарибальди.

— На что? — не понял Дзамбеккари.

— Да на нас же, на Италию — от Венеции до Сицилии.

— Да, ужасающая раздробленность, разобщенность! Там еще пылает битва, а здесь уже отвоевались и никто не тронется с места… В провинции Риу-Гранди сейчас поднялись тысячи пастухов-гаушо — простых неграмотных горцев. Восстали крестьяне-агрегадос, им осточертело жить впроголодь, кормить вшей и поставлять сыновей в долголетнюю солдатчину. И знаешь, кто их вооружает? Скотоводы-помещики! Они желают своего — свободно торговать говяжьим салом и ягнячьими шкурками. С кем выгоднее — с Ливерпулем и Нантом, Амстердамом и Анвером, а не с ненавистным Кадисом. Там нравы патриархальные — и люди, и скот принадлежат одному человеку: каудильо. И если он, к счастью, либерал — тогда долой тирана императора и его свору «пиренейцев», да здравствует республика!

Дзамбеккари впервые запнулся, одолевая какое-то внутреннее препятствие.

— А тот, кто сидит где-то рядом с тобой, в закутке с вонючей парашей, кто он?

Бросив умный взгляд на Гарибальди, Дзамбеккари тихо ответил:

— К сожалению, крупнейший скотовод. Владелец богатейших угодий и необозримого стада. Монополист мясного засола. Почему же мы с ним — сенсимонисты, мадзинисты, борцы «Молодой Италии»? Как ни странно, потому что мы наследники французской революции, исчадия якобинской холеры. Почему ваш друг Россетти, сидя на индейской циновке, издает в Порту-Алегри газету «Республиканец», а я, болонский карбонарий, считаю за счастье помогать несметному богачу? Потому что бедные вне закона, а наш главнокомандующий возглавляет целую армию оборванцев. Восстание носит стихийный характер, тысячи владельцев фургонов бесплатно их отдают войскам, а крестьяне снабжают конницу фуражом. И батраки, вышедшие из своих гациенд, обожают своего Каудильо. Скажу тебе, брат, Гонсалвис — честный и мужественный республиканец, он объявил свободными всех негров, которые берутся за оружие, он высоко чтит «Декларацию прав человека», он прочитал Адама Смита, Бентама, Сисмонди, и я не умею с ним спорить…

Наконец он задохнулся, но, овладев собой, с улыбкой закончил:

— Всюду можно сражаться. А ты ждешь поручений из-за океана. Где он сейчас, благородный Мадзини, — в Швейцарии или в Лондоне?

Час свидания был выбран разумно. Подкупленная стража не спеша обедала, хорошо отдыхала после обеда, беседа продолжалась до наступления сумерек. Гарибальди пытался собраться с мыслями, понять то, над чем еще не задумывался, — оказывается, есть коренная разница между пиратством и корсарством. Его и ужасали и восхищали романтически-жестокие тирады Дзамбеккари… «Ты увлечешь за собой рыцарей абордажного топора! Мы щедро снабдим тебя абордажными крючьями!» Обнаруживая отличное знание местных условий войны, Дзамбеккари говорил, что у берегов океана, и в необозримой аргентинской пампе, и в бразильских кампосах главное оружие революции — лошадь и лодка.

— Лошадь и лодка! — несколько раз повторил Дзамбеккари. — Ты читал поэму лорда Байрона «Корсар»? — внезапно спросил он.

— Я прочитаю… — невнятно пробормотал Джузеппе.

— Давай простимся. Я должен еще успеть закончить дневной урок перевода — три страницы, — Дзамбеккари почти выталкивал Гарибальди за дверь.

Но тут, придержав его за плечо, он еще успел рассказать ему о флибустьерской республике «Либерталии», стране свободы на севере Мадагаскара. В семнадцатом столетии ее основали итальянский священник Караччоли и дворянин из Прованса Миссон.

— И ты знаешь, что утверждал Караччоли? — демонстративно громко кричал пылкий итальянец. — Он утверждал, что господь бог, создав человечество — и добрых узников, и жестоких тюремщиков, — не стал больше вмешиваться в людскую жизнь. И значит, все неправедные законы, которые мы тебе предлагаем топить в океане, созданы уже людьми, а не богом! Запомни: отнюдь не богом!

Освеженный, счастливый вышел Гарибальди из ворот тюрьмы Санта-Крус. Точно пьяный, спускался он с крепостного холма в город. Он был готов, как три года назад в Марселе, к новой борьбе.

На берегу, у порога хижины, спал прибрежный житель, упершись затылком в столб веранды. Гарибальди рассмеялся: «Да благословит твой сон Томмазо Кампанелла!»

3. Рыцари абордажного топора

Есть такая рыба — гаропе. Ее вылавливают сетями в ночном океане. Она сверкает серебряной чешуей на палубах десятков гаропер — двухмачтовых рыбацких шхун. В утренние часы прилива рыбаки вываливают ее у базарных площадей под сорочью трескотню торговок, под скрип шлюпок, трущихся борт о борт, под голошение прожорливых чаек.

Теперь и у Джузеппе была своя гаропера.

В утренние часы прилива на прибрежных базарах Рио и в гаванях сливаются крики и запахи. Оптовые купцы и толпы служащих стекаются из города. Гаропера со всем своим парусным вооружением стояла на капитальном ремонте в стороне от этого бесконечного роения, подальше от любопытных ушей и глаз, у каменной стенки. Брезентовый тент, пропитанный дегтем, укрывал на ней ватагу матросов, и трудно было бы жандармам подсчитать, не слишком ли их много для этой шхуны, перешедшей по скромной цене во владение новому хозяину. Джузеппе мало чем выделялся в своей команде, разве что сапогами без латок, подобием мокасин, да любопытством, с каким он оглядывал идущие к берегу корабли. Настоящая армада врывалась в гавань в эти часы. Шли небольшие челны-монтарии, шли галеоты с навесом, по-деревенски пахучие гамбарры для перевозки скота, палья-боты с треугольными парусами и жангады — парусные плоты. Близко проплывал баркас, у него на носу резная, из дуба, голова быка, там кричат, что-то спрашивают, а Гарибальди еще не сразу понимает по-португальски.

Со своей разноплеменной командой, какую он за два месяца навербовал тут же, на базаре, у него простые отношения, переводчика не требуется. В конце концов, важен ему не язык, а что за душой, за жизнью бедолаги. Есть тут и прибрежный человек — таких называют барранкейро, — он пришел и сказал: «Я умею конопатить и смолить». И потом долго и недоверчиво расспрашивал капитана — куда пойдут, зачем… Остался. Есть и простой рыбак — жаггадейро. Совсем нищий человек. Он всю жизнь ходил на плоту под парусом далеко в верховья реки. Этот ни о чем не спрашивал. Остался. Есть на борту и вовсе сухопутный житель — сартанежо. На берег океана он пришел в компании таких же, как он, голодранцев из глуши засушливых районов — сартанов. Сказал: «Нас разорили имперские поборы, и мы забыли о нашем старинном благословенном землепашестве». Гарибальди вспомнил голытьбу, какую встречал в болотистых трясинах, что по правому берегу По, и сказал: «Я тебе верю, оставайся». Есть еще и отчаянный человек, он почти черен, этот кафуз, рожденный от любви негра и индианки. Он легко признался капитану, что убил жестокого надсмотрщика на кофейной плантации. И этот подходит — душа-то у него не черна. Одного не принял Джузеппе. Случайный человек, слуга из грязного игорного дома на Ямайке. «Пойди, дорогой, вот тебе пять рейсов, — сказал ему Гарибальди, — купи себе черепаху, свари суп. И будь здоров».

Каждый день, в утренний час прилива, Джузеппе обходил базарную площадь. Рыба, фасоль, крабы, куры, черепахи. И листовой табак. И глиняные кувшины. С гавани доносятся сирены, свистки, а здесь, в рядах, грузчики под тюками кричат: «Посторонись!» Торговцы расхваливают свою муку, нищие славят бога. Глядя на толпы нищих и уродов, Джузеппе вспоминал, как в Ницце мать водила его в богадельню — тут бы ей хватило работы.

Опытным глазом Джузеппе выхватывал из толпы, кого отвести на свою гароперу. Ему подходят для предстоящего дела простодушные или совсем отчаявшиеся люди — беглые рабы, безработные моряки, дезертиры и прежде всего такие, как он, эмигранты, кому родина грозит бедой. На борту его гароперы уже несколько итальянцев, ему нравится Луиджи Карнилья — рослый и сильный генуэзец. Он малограмотен, но смышлен и находчив. Глаза умные, взгляд верный. И еще — он ненавидит попов, а это кое-чего стоит.

— Монастыри штурмовать не придется, — предупредил Джузеппе. — С монахами воевать не будем. Сохраним свой пыл для Италии.

— А может, придется? Меня на десятерых хватит, — подморгнул Карнилья и густо захохотал, похоже — колокол прогудел.

Юный, стройный Фиорентино с утра до позднего вечера ищет себе работу. Джузеппе назначил Фиорентино комендором, хотя пушки у них еще нет, ее погрузят ночью со скалистого берега. Когда приходит из городских кварталов Россетти, он издали машет юноше рукой:

— Салют, комендор!

И Фиорентино веселится, слыша в чужеземном порту итальянскую речь. И все об этом на гаропере знают и окликают комендора по-итальянски.

Россетти приходит тайно, хотя тоже зачислен в экипаж гароперы. Он ученый человек, его знают в городе, поэтому он может навлечь подозрения. Но, ступив на палубу, он жадно хватается за штурвальное колесо, за его кипарисовые резные, отполированные до блеска рукоятки, называемые «шпагами», и Джузеппе видит, как ему не терпится идти в океан под косыми парусами, начинать эту сумасшедшую битву гароперы один на один с императорским флотом.

Иногда Россетти приводит с собой одного угрюмого парня. Это политический изгнанник Италии еще с двадцать первого года. Но какие все разные вчерашние революционеры. Унылый человек уже много лет провел в бездеятельном ожидании «лучших времен» и пока что обзавелся часовой мастерской. Он никуда не двинулся из Рио — жизнь в столице показалась сносной, он не забыл те дни, когда таскал прачкам уголь для утюгов.

Он колеблется.

— Я все-таки часовщик. Почему я должен сражаться за чужое дело?

— Но это не чужое дело! Это поле сражения, — вразумляет его Джузеппе. — Нам, итальянцам, надо учиться воевать. В бездействии отвага ржавеет, как кинжал в сыром подвале. Я буду, я обязан готовить себя для возвращения. А ты?

— Я буду ждать.

— Только не прождаться бы.

— Скрипучее дерево дольше живет.

— Ну, скрипи-поскрипывай, часовщик. Скрипи.

На шхуне дружно готовились к отплытию. Прибрежный человек, барранкейро, обучал команду смолить и конопатить, вел такелажные работы. Ливорнский матрос, собрав всех мыть бачки на камбузе, занимался вязкой узлов. Джузеппе обучал командным словам и — втихомолку — морскому бою: как действовать абордажными крючьями на длинных тиках, как рубить канаты топорами.

— Аврал!

Шли на абордаж борт о борт с предполагаемым противником, врукопашную. Это было больше похоже на игру — надо же и порезвиться в час досуга.

Люди собрались разные. Хороши и надежны были итальянцы — двое Мальтези, Джованни Ламберти, однофамилец — Маурицио Гарибальди. Остальные еще могли и повернуть. И когда Россетти принес однажды лист бумаги с текстом клятвы, не все были готовы. Один поставил свой крестик, но прежде сам перекрестился и робко спросил Джузеппе:

— А не продаем ли мы душу дьяволу?

Гарибальди вытащил из потайного кармана каперское, с печатями, свидетельство из Риу-Гранди и сказал:

— Вот наше право сражаться со всеми обидчиками угнетенных. Люди мы или овцы?

И он стал рассказывать все, что знал о борьбе за свободу, о былых карбонариях, о нынешней «Молодой Италии», о ее вдохновителе Джузеппе Мадзини. Он с жаром говорил о том, что Италия скоро даст всему миру новое евангелие бедняков.

— И тогда нашу непотопляемую гароперу мы, как реликвию, доставим в освобожденный Рим. Вот будет всенародное ликование! Давайте, в самом деле, назовем нашу боевую посудину «Непотопляемой»!

— А не лучше назвать ее… «Мадзини»? — вставил слово корабельный плотник.

И тут произошло то, чего не ждали ни Россетти, ни Гарибальди. Всем пришлось по вкусу это название: каким-то необъяснимым чутьем в нем угадали отблеск революции. Фиорентино запел, и итальянцы подхватили любимый народный гимн. Молодой певец плакал и кричал:

— Эй, братья! Приглашаю вас ко мне на остров Маддалену! Там еще лучше споем под окнами моего родного дома.

Между тем дважды поднимались на борт портовые жандармы. Время поторапливало, дело шло к выходу в океан. Из осторожности Джузеппе запретил до времени появляться Россетти. На берегу околачивался какой-то сомнительный тип — может быть, началась слежка?

После полудня базарная площадь становилась безлюдной, к вечеру, в так называемый «тыквенный час», толпа опять выходила на берег — поглазеть на развешанные рыбацкие снасти, на купающуюся детвору, на стайки рыб, золотящиеся в голубой воде у черных бортов суденышек. Гарибальди смотрел и дивился, — как быстро заполняется народом берег.

Но не это зрелище его привлекало — красивая девушка, лежа на циновке, плела кружева и задорно поглядывала на капитана. Они обменялись любезными улыбками, поговорили. Фелицидат не была особой, которой платят за любовь, и он польстил ей, галантно обратившись: «Падрона! Госпожа!» Она пела ему чувствительную народную песню, пока ее пение не прервал звонкий горн кавалерийского эскадрона. Джузеппе легко догадался, что есть некий драгун на свете, который… Девушка молча прищурилась и рассмеялась.

Джузеппе ушел на шхуну и вскоре увидел, как в самом деле подошел к красавице этот драгун и увел ее, засунув под мышку свернутую циновку.

Печальные дела. Ну что ж, он политический изгнанник, а может быть, его даже и вообще нет на свете, если верить марсельскому листку. Но он молод, молод и иногда испытывает тревогу во всем могучем теле, глядя на гибкие станы смуглых креолок. По вечерам, в многолюдный «тыквенный час», он пребывает в странном возбуждении, как бы опившийся сатирионом римский воин из когорт Юлия Цезаря. Нет, он не из породы ханжеватых проповедников, презиравших блага земные и воспевавших воздержание.



А в следующую ночь шхуна отчалила от стенки. Со скалистого берега к ней спустили на стропах две пушки. Нельзя больше задерживаться ни на час. Россетти прыгал по камням вслед за пушкой. Он развернул над головой государственный флаг республики Риу-Гранди.

— Братья! Впервые поднимается у южных берегов знамя свободы. Республиканское знамя, — сказал Гарибальди.

— Хотите, я вам скажу? — со всей пылкостью воскликнул Россетти. — Это знамя сшила, собрав лоскуты у соседок, моя хозяйка. Прачка. Хорошая нищая женщина.

— Я сойду на минутку. Пить хочется, — сказал один малозаметный член экипажа.

— А ты чего опасаешься? — спросил Гарибальди другого, тоже уходящего.

— Я очень подвержен качке.

— Какой именно? Бортовой или килевой? — зарычал Гарибальди.

— Пожалуй, бортовой. Отпусти нас, капитан.

И еще один признался, что он с детских лет боится, что его унесет за облака морской смерч.

Все молча проводили глазами и его, пока он карабкался по белым обломкам скалы.

— Нас теперь осталось двенадцать, — сказал Гарибальди. — Это же хорошо, если двенадцать! В евангелии написано о том, как уходил в ночь Иуда. Он был тринадцатый.

Подняв флаг на мачте, гаропера «Мадзини» покинула бухту Рио, имея на борту две пушки и мушкеты.

4. Тревожный мотив с трелью

— Больно?

— Ерунда, надо терпеть. Зарастет, как на собаке.

— А ты не терпи. Почему не стонешь? Будет легче. Ведь больно же?

— Спасибо… Дай поцелую твою руку, мама.

— Да я не мама, капитан. Я Луиджи Карнилья. Я постонал бы за тебя, да тебе не поможет.

— А, это ты, Луиджи?.. Спасибо.

— Ты не стесняйся, капитан. Приподыми голову, я сменю бинт. И не будет больно.

— Прости, Луиджи, я что-то перепутал. Мать тоже спрашивала: «Больно, больно?» А потом подует на ушиб, приложит тряпочку с винным уксусом, скажет: «Все прошло!»

— Это не ушиб, капитан. Это пуля.

— Я помню… А почему твой винный уксус пахнет кофеем?

— Потому что изо всех люков тянет кофеем, капитан. Вся обшивка, каждый гвоздь пропах кофеем. Ты забыл, капитан, ведь мы не на гаропере. Ее уже нет. Мы на «Луизе», в трюмах у нас полным-полно кофея… Я отойду к штурвалу. Ты спи.

Джузеппе не спал. Он лежал на животе голый до пояса. Он обнимал руками удобный пробковый матрац, а небо он чувствовал волосатой спиной и заросшим затылком — чернильное беспросветное небо наваливалось, мешало дышать. Нет, конечно, мешала рана, пуля, засевшая в шее, ниже левого уха. Чего ты сейчас боишься? — думал он. Я ничего не боюсь, отвечал он себе. Я боюсь оглохнуть, навсегда оглохнуть. Ты вслушайся в голоса матросов, проверь. Ну, слышишь?

Сквозь бред, сквозь боль, сквозь какой-то тревожный мотив он вслушивался в голоса сидевших поодаль.

— …Они держали меня в тюрьме два года. Без суда. У моденских судей одни отмычки: «Пока не обнаружится правда…» Ох, сволочи. И ведь ни одной улики. И это моя родная Модена!

— Тю, твоя Модена! Избить до потери сознания, затоптать сапогами со шпорами — на это они мастера, все эти ваши холуи Франциска Моденского.

— Зато оберегают глаза подданных. В прошлом году указом короля запретили спички с фосфорными головками. Может искорка в глаз попасть.

И хриплый смех. Джузеппе скосил глаза — там кто-то жег спички и хохоча тушил синие огоньки.

Чьи это голоса? Итальянцы, конечно. Но чьи голоса? Кажется, рыжий Леонардо… Ох, как пахнут сейчас олеандры в Ницце. Только бы доплыть до Санта-Фе. Хотя бы до Санта-Фе. Ну какие они моряки? Никто ничего не знает, он с ними не проходил мореходной астрономии. А почему до Санта-Фе? Кто это решил? Сам? Когда очнулся после боя, ребята положили карту перед глазами. Ничего не видел. Прочел самые крупные буквы — Санта-Фе. Санта-Фе на Паране. А что их там ожидает? Теперь-то ясно — никто не признает флаг республики Риу-Гранди… Ладно, Беппе, там разберемся. Ты философ, а не корсар. Ты объявил войну неравенству, несправедливости. Вот сейчас ты слышишь отлично, — думал он, вслушиваясь в голоса.

— …индейцы такие же люди, как и мы с тобой.

— Те же, да не те.

— Это почему?

— Правду в глаза не скажут. Все исподтишка. Ненавидят белых.

— Любить-то нас за что?

— Я его, что ли, притеснял? Я у одного ночевал в дому. Ну, не нравится тебе ночлежник, ты и скажи прямо: иди под навес или еще куда. А он — нет, он молчит. Он попугаю перепоручил. Он его выучил говорить, да не по-индейски, а по-португальски. «Корра! Корра!» — так и горланит над ухом. Я детвору расспросил. Это значит: «Беги! Удирай!» Попросту — катись со двора. У этого народа все с подходцем.

Какая чушь! Кто это говорит? Трудно веки поднять, пудовые веки. Кажется, Обжора рассказывает? Наверно, умял половину бычьего окорока… Нас всюду хорошо встречали. Удивительное гостеприимство. Народ на стороне революции, это ясно. По всем прибрежным селам принимали, как братьев. В одной эстансии… где же это было? Попробовать вспомнить по порядку… Да, гаропера «Мадзини». Как жаль, что она уже на дне океана. Под утро вызвездило, ветер развевал знамя свободы. Дал подержать штурвал Россетти. «Ты счастлив?» — спросил его. Держали курс на юг, на Марикский остров. Тогда нас было двенадцать. На рассвете против острова Илья-Гранди увидели коммерческий бриг, он шел под бразильским флагом. Удача сопровождает веру. Конечно, никто там не ожидал, что можно напороться на корсаров в нескольких милях от столицы. Сдались без единого выстрела. Было немножко не по себе, когда поднялись на борт «Луизы». Матросы, как овцы, сбились на юте, пассажиры — за их спинами. Капитан, седая обезьяна, прыгал, старался не глядеть на пистолет, с готовностью отвечал, откуда идут, сколько кофею в трюмах и кто владелец корабля. Оказалось, владелец — австриец из Триеста. Вот это радость: австриец, да еще под бразильским флагом! Крикнул тогда итальянцам на гаропере: «Братья, он австриец!» И какой-то трепещущий пассажир приблизился и униженно попросил принять выкуп. В его руках была обтянутая кожей шкатулка. Поднял крышку — в глазах помутилось. Три огромных сверкающих бриллианта. «Не лишайте жизни, — лепетал он, — тут все мое состояние, только сохраните жизнь…»

— Ох, как больно… Хочешь, я скажу тебе это по-французски, Карнилья? — Cela me fait male. Я не оглохну, Луиджи?

Я сказал португальцу: «Вы думаете, что попались пиратам? Возьмите вашу мелочь. Нам нужен только корабль». Как он сейчас покачивается подо мной — прекрасный голет «Луиза»! Да вовсе и не «Луиза». Перекрестили ее. Теперь это «Фаррапилла» — по-португальски «Нищая». Гордое имя! «Нищая». Сразу пришло в голову, когда из трюма вывели негров-невольников. В первый раз в жизни увидел человека в оковах… «Кто хочет с нами?» О, как они загомонили! И на глазах у всех, кто был на палубе, с них сняли цепи. Этот Обжора-сицилиец посмел обшарить каюты, я сбил его с ног… Что было потом?

Как веселился, издевался, передразнивал меня Россетти. «Давно у меня не было таких веселых минут! Ты был великолепен: „Вы, кажется, принимаете нас за пиратов?“ А этот рыжий бандюга Леонардо скалит зубы и поигрывает ножом. От одной его зверской улыбки душа в пятки уйдет. „Мы не мелочны…“ А Обжора уже тащит из каюты чей-то растерзанный узел… Как я завидую людям, лишенным чувства юмора!»

Пассажиров и команду высадили к северу от мыса Итанекейройя, посадили в шлюпку и побросали им все их корзины, баулы, матросское барахло, спустили на талях мешки с припасами и бочку с водой. На борт «Фаррапиллы» перенесли свое оружие. Что было потом? Самая горькая минута — собственными руками потопили гароперу. Где было взять второго лоцмана, чтобы вести еще один корабль? Нас было всего двенадцать. И еще пять рабов, пожелавших идти с нами. Шли на юг без приключений. Чем дальше от экватора, тем больше прохлады, там уже осень. Дул юго-западный ветер, холодный и влажный, с сильными дождями. В устье Ла-Платы удобная гавань Мальдонадо, и мы спешили туда. Фиорентино запевал неаполитанские песни, а он учил бразильцев итальянским словам.

— Больно. Вот сейчас, пожалуй, больно, брат Луиджи.

— Давай перебинтую. Очень больно, капитан?

— Да нет, это я так… Ты знаешь, что я сказал Обжоре, когда мы пришли в Мальдонадо? Я дал ему денег: «Открой лавку и торгуй…» А он обиделся и всю горсть серебра бросил за борт. Заплакал.

— А чего же вы сами сейчас плачете, капитан?

— Я вспомнил Фиорентино. Как вы его зашили в парусину и бросили в океан.

— Ну, ну, капитан…

— Ведь он был мальчик, по совести говоря. Помнишь, как пел: «Вернись в Сорренто, я жду тебя». Моя мать любила эту песню, мурлыкала, пока я в низенькой комнате засыпал. А потом пели ее сами, когда убежали в детстве в Геную. Зачем убежали? А ни за чем, просто ради удовольствия.

— Вы вспоминайте, капитан. Вспоминайте! Я заметил, когда вы говорите или вслух вспоминаете, вам становится легче. Вспомните, какие были мальчишки.

— Там был… да, Чезаре Пароди. И второй — Рафаэле Деидери. Других не помню… Ах, как быстро темнеет… Отец, видишь, курит трубку в саду. Сердится. Но это совсем не страшно. Нет, не страшно! Страшно, что Фиорентино бросили в море, акулам на ужин. Не дай бог такое погребение. Луиджи, ты когда-нибудь слышал поэму Уго Фо́сколо «Гробницы»?

— Приподнимитесь на руках, капитан. Я разбинтую шею.

— Я наизусть помню — «Могильный камень, ты отмечаешь мой прах от всех костей, рассеянных смертью по земле».

— До смерти еще далеко, капитан.

— Но если когда-нибудь случится, дай слово, Луиджи, что выроешь для меня могилу, поставишь камень.

— Клянусь, капитан.

— Там есть и такие строчки: «Могилы героев вдохновят к возвышенным делам героические души…» Правда, великолепно?

От примочки немного легче. Жаль, что кофе отбивает запах винного уксуса. Может, удастся уснуть?.. Опять ночь, свет от фонаря — прямо в глаза. Мешает видеть. И опять какой-то тревожный мотив с трелью… Что это Луиджи склонился над бортом? Голову — на руки, а плечи вздрагивают. Плачет? Такой богатырь плачет? А ведь как размахивал своим тесаком. Дрался на славу!

— Луиджи, мне полегчало, старина! Ты молодец.

5. Быстрая птица с красным пером

Порой он забывал, что лежит уже шестой день на мостике купеческого брига «Луиза», казалось, что все еще на гаропере следит за поплавком на картушке маленького компаса. Гаропера полна улова, пахнет — нет, не кофеем — рыбой! И все мерещатся смрадные норы, где ютится городская голытьба, батрацкие семьи, утоляющие голод каштанами. Как великодушны и щедры все голодные люди мира! И все чудится — он играет с детьми в мяч, и церковный служка в белой сутане, криво улыбаясь, проходит сторонкой. Один раз ночью он проснулся. Отчетливо услышал: «Таган-рог…» Ему показалось, что корабль покинут, ни души, и просто дрейфует. Он даже приподнялся, чтобы встать, и упал. Вернулось сознание. И тогда, очнувшись, он возвратил себе волю к жизни и веру, что с ним ничего не случится. Вот только не повезло в Мальдонадо.

О, Мальдонадо — удобная гавань, там стояли французские китобои, с ними весело провели несколько дней. Он дал своим попировать по-корсарски. Россетти уехал в Монтевидео — утрясти там все продовольственные дела. На восьмой день над «Фаррапиллой» стали собираться легкие тучки. Его вызвал наместник губернатора и дружески предупредил, что получен приказ задержать корабль, арестовать капитана. «Почему вы такие наглые, ребята? Что это за выходка? Что за название для шхуны — „Фаррапилла“»? Джузеппе рассмеялся ему в лицо. Вчера народ весь день теснился у причала, и местные маляры подвесили люльку, замазали старое название и крупно начертали на борту: «Фаррапилла». Это название и флаг республики на грот-мачте привели в восторг толпу на берегу. С утра звучали свирель и гармоника: с гор пришли лесорубы, всегда веселые, готовые петь и плясать. В самом большом доме на пристани разобрали внутренние перегородки, и все помещение наполнилось людьми. Его увлекла толпа. Все тут были «паулисты», уроженцы восставшего штата Сан-Паулу. К порогу подкатила шестерка лошадей, впряженных в крытый фургон, — это пеоны с женами и детьми. И еще раз всколыхнулась толпа: пришел еще один итальянец. Он шел два дня со стороны водопада Игуасу, пробирался с конем в поводу по скалистым каньонам, казалось, весь с головы до ног был обрызган могучим дыханием водопада. Он искал капитана и, когда приблизился к Гарибальди, схватил его руку, прижал к губам. Он гордился тем, что происходил от итальянских монахов-капуцинов с фермы Барбадиньос, которые заложили здесь первую кофейную плантацию, за несколько десятилетий изменили лицо великой пустынной страны. «Мы восстали против тирании, — говорил он, и толпа его слушала затаив дыхание. — Мы республиканцы, и не уступим ни пяди тирану. Но вы зачем тут с нами? Почему пришли нам на помощь? Вы, из далекой Италии. Объясните нам!» От этих слов сердце стеснилось. Он что-то весело отвечал, запомнились обрывки собственных слов: «…мы пришли, чтобы не мерзли ваши босые дети, когда дует, как сегодня, холодный и влажный ветер… И чтобы женщины, вот эти жены пеонов, могли сменить свои рваные пончо…»

Надо было уходить из Мальдонадо. Он не доверял благожелательности наместника. Еще в толпе, среди танцующих лесорубов, он успел передать верному человеку записку для Россетти, что будут ждать его у мыса Хесус-Мария. Он отдал Луиджи приказ подготовить оружие. Все сделали быстро, он не успел даже проверить работу команды, а между тем из трюма оружие необдуманно перетащили в отсек, рядом с компасом. Да, жизнь людей часто зависит не от их мужества или отваги, а от непредвиденного случая.

Ночью поднялась буря, ветер доходил до шквального. Он оставался с рулевым до полуночи, волны захлестывали голет, угрюмые черные скалы мерещились с правого борта. Нет, они не мерещились — берег все приближался. Он крикнул рулевому: «Левее на кварту! Еще на кварту!» Что за чертовщина — или врет компас? «Земля!» — закричал вахтенный на носу. Какая там земля! Несколько секунд — и они оказались в кипящих бурунах среди рифов. Он тогда взобрался на самый верх грот-мачты, чтобы командовать маневром и отвести от голета уничтожающий удар.

И только на следующий день, когда в назначенном месте стоянки были брошены два якоря, он понял, почему отказал компас — всю ночь его стрелка отклонялась металлом оружия, сложенного слишком близко.

Что было потом? Впопыхах, уходя из Мальдонадо, ничем не запаслись. Голодные матросы глядели свирепо. Не было шлюпки, чтобы промыслить чего-нибудь на берегу: в ней отпустили пленных с «Луизы». Вдали, в трех-четырех милях, виднелся дом и службы. Нечего долго размышлять — спустили на воду обеденный стол, придали ему плавучесть с помощью двух пустых бочек, и два Гарибальди — Джузеппе и Маурицио — отправились в путь.

Сейчас не вспомнить, как вдвоем одолели буруны, запомнился только Маурицио — он отважный и, как все храбрецы, шутит в самые опасные минуты. Кричал: «Эй, Гарибальди! Это ты?» И он откликался: «Эй, Гарибальди! Это я!» И оттого, что оба были Гарибальди, казалось, что просто плывет один человек — хороший товарищ самому себе и не выдаст в беде. И когда он остался на берегу связывать расползшиеся бочки, он долго махал руками крест-накрест над головой: «Все-таки левый берег — уже чужая страна, будь осторожен».

Остальное помнилось ярко — он шел один, шел настоящей пампой, в густом ковре низко стелющейся травы. Дул непрерывный сильный ветер… Как его здесь называют? Да, «минуано», и этот ветер освобождал еще зеленую траву от утреннего инея. И тут он увидел быстро бегущую в траве птицу с красным пером… С тех пор она все время перед глазами — вот и сейчас, ее не спугнешь, бежит по палубе, и все время красное перо — справа налево, справа налево. Она бежит и кудахчет… Это, наверно, проклятая боль кудахчет в затылке. Но он не позовет Луиджи, пусть отдыхает. Луиджи — величайший добряк, им владеет любовь к ближнему… Ты матери скажи, брат Луиджи, пусть она, как бывало, постоит на коленях перед ликом девы Марии и помолится за меня, хотя я мало верю в силу молитвы. А птица-то уже не бежит перед глазами, боль утихает…

В открытый дом он вошел с веселым лицом, с шуткой, даже с веткой оливы, он сорвал ее с дерева, росшего у ворот. Его встретила негритянка-кормилица с необъятными грудями и широченным задом. А за ней на пороге появилась красивая женщина. Он думал, что напугает ее — сказал, что он корсар. Она бесстрашно рассмеялась и пригласила войти. Скука одиночества в этой пустыне страшнее корсаров. Если он с мирной просьбой, то не страшно, что просьба — величиной с быка. Она прикажет людям, они приготовят свежего мяса на всю команду. Пусть только муж вернется из дальней эстансии. А впрочем, верно, муж был ни при чем, а при чем скука. Всем домом правила кормилица-«муками» с обширным задом и жирной улыбкой. Она сразу угостила путника классическим матэ — горьким парагвайским чаем, изготовленным из листьев вечнозеленого дерева, а вскоре принесла на блюде, с запахом дыма, жаркое. И пока он восстанавливал свои силы, молодая хозяйка, развлекая гостя, читала ему, да не что-нибудь, а Данте и Петрарку. Ему казалось святотатством есть при этом, и он часто отодвигал вилку и нож и сидел, не спуская взгляда с женщины. Черные волосы, гладко зачесанные на круглой головке, блеск золотого медальона на длинной смуглой шее, кроткий доверчивый взор, белое кружево шали на плечах. Она из Монтевидео, из богатой культурной семьи, случайно встретила и полюбила степного гациендера — владельца изрядного куска девственного леса и многих десятков акров плохо раскорчеванного поля. Он к тому же и богатый торговец, откармливает скот и продает его в месяц сафры.

Сгущались сумерки. Женщина рассказывала ему, как она довольна судьбой, ни за что не променяет нынешнего уединения на жизнь в столице. Ему, еще помнившему «Поля и Виргинию», влюбленному в Руссо, рассказ этот казался поэтичным, он только не нашел, как выразить свою мысль.

— Сказка пампы, — сказал, почувствовал неловкость, покраснел.

Нет, он давно не испытывал такой чувственной благодарности к женщине, и только за то, что она существует на свете. Как далек он был сейчас от низменных советов иезуитов, утверждающих, что лучший способ избавиться от искушения — уступить ему.

Негритянка зажгла канделябр, и хозяйка села за клавесин. Что-то похожее на бурю бушевало под ее тонкими пальцами. Что-то сильное, страстное, как страдание и гнев.

— Что это? — спросил он, когда отзвучали последние героические аккорды.

— О, давно сочинил один человек.

— Человек? Сомнительно. Кто он?

— Людвиг Бетховен из Вены.

— Немец? Это невероятно!

— Да, немец. Человек. Чему вы удивились?

— Тому, что может сделать человек… Какая страсть.

— Угадали. Эту сонату так и называют: «Страстная» — «Аппассионата». Понравилось?

— Как сама жизнь.

В тот вечер вынужденного бездействия в ожидании свежей бычатины для команды он ощутил почти исступленный восторг перед жизнью. Как она поэтична даже в минуты отчаяния, в самые неожиданные минуты. Даже в тот полдень, когда он на улице развернул газету и прочитал свой смертный приговор. И когда там же, в Марселе, в холерном бараке читал «Графа Карманьолу» Алессандро Манцони и в барачном мраке, в зловонье курящихся серой жаровен испытал такой прилив любви к свободе, к жизни…

Поздно вечером явился хозяин, мрачный и нелюбезный человек. Но он тотчас, по одному слову жены, приказал заколоть быка. Чувствовалось, что так же, как «муками» повелевает своей госпожой, та повелевает угрюмым помещиком. Запомнился просторный навес, где у огня очага пили матэ усталые, изможденные люди и вели бессонные разговоры. О чем? О новостях в степи, о чьих-то подвигах и чьих-то невзгодах? Наверно, рассказывались сказки и старые легенды. И шла по кругу, из одних темных рук в другие морщинистые руки, чаша — куйя с крепким напитком. А на рассвете разделанную на куски тушу понесли к берегу. Хозяева простились на пороге, «муками» проводила до ворот. В толпе батраков-агрегадо он не узнал бы помещика, владевшего латифундией и полновластного распорядителя рук и душ этих нищих, почти невольников. В толпе, несущей разрубленного на части быка, шел человек, который назначал работы сотням этих «фаррапос» и устанавливал для них весь распорядок жизни — время сна и отдыха, банные дни, назначал свадьбы, сгонял с земли непокорных.

Быстрая птица с красным пером пробежала в низко стелющейся траве, уже по ночному времени забеленной инеем. В толпе он не мог различить хмурого хозяина эстансии, разве что из кармана кожаного пояса выглядывали круглые часы на золотой цепочке. Но когда на рассвете нагрузили до отказа мясом самодельный плот и десятки рук оттолкнули его от берега, он отчетливо понял, что эти люди совсем не камарады, не товарищи тому, кто стоял в стороне подбоченясь — белый среди метисов и индейцев. И особенно запомнился черноусый, крепко сложенный, прочно стоящий на ногах работник в широких штанах и длинной рубахе, с жгутом лассо в обеих руках. Он следил издали умными глазами за хозяином, готовый исполнить любое его поручение — отогнать мулов с вьюками на дальний рынок побережья за пять дней пути, войти слугой в дом и зажечь все огни на стенах или уйти на поля выпаса скота до самого рождества. И при всем том готовый вонзить мясницкий тесак в горло хозяину.

Матросы жадно насытились, спали, и «Фаррапилла» весь день провела в виду мыса Хесус-Мария, тщетно ожидая вестей из Монтевидео. Закат был зловещий, багровый. Когда со стороны Монтевидео показались два судна, он принял их за дружественные, но все-таки приказал сняться с якорей — подозрительно, что нет условных знаков — красных вымпелов на мачтах. Только двое стояли на палубе переднего корабля. Нет, трое их было, трое… Но когда он оказался совсем рядом, голос из рупора потребовал именем правителя Восточной провинции, чтобы сдавались. Палуба вдруг наполнилась вооруженными людьми… «Поднять паруса!»… Мушкеты и сабли! Залпы! Ответные залпы! Оттуда уже карабкались на фальшборт. Увидев это, Фиорентино оставил штурвал и с саблей наголо повел людей в контратаку. Счет пошел на мгновения. Одни теснили нападавших к борту и сбрасывали их в воду, другие бросились по команде травить брасы с левой стороны, но никто не подбежал травить справа. Нужно было ободрить растерявшихся ребят, и он воскликнул: «Прекрасно!» Это он помнит хорошо. «Прекрасно!» — воскликнул он, испытывая внезапный и все нарастающий жар духовной мощи, подчинившей себе его волю. Он подбежал к брошенному рулевому колесу и…


Уже восьмой день они плыли вверх по реке Паране. Кое-кто убежал с корабля: Обжора — потому что провиант был на исходе, двое других — просто из страха; каждая коряга, плывшая по воде, казалась им правительственным бригом, который послан, чтобы схватить их и повесить на рее. И не было врача, а сам он, капитан корабля, лежал на животе, голый по пояс, в смертельном бреду… Птица быстро бежала в низко стелющейся траве, покрытой инеем, он знал, что это сверкает красным пером в затылке боль его раны. И не было врача, чтобы задушить эту птицу. И только Луиджи Карнилья опекал его как сына. Он из простолюдинов, которые во все века работают за всех, из той массы безымянных тружеников, из которых тем не менее вышли Линнеи и Франклины. Неграмотный человек, каких в Италии по милости феодалов и попов семнадцать миллионов, он вел корабль с искусством и сметливостью опытного мореплавателя.

Парана жила своей жизнью, как будто не было войны. Изредка он видел, скосив глаза, трелевщиков леса на берегу. Упряжкой из четырех быков они оттаскивали волоком стволы и складывали их в штабеля. На лодках плыли странствующие купцы-«регетаны», их мелочная торговля даже в трудные времена междоусобицы обеспечивала всем необходимым женщин прибрежных деревень. Иногда с высокого холма им махали красными флагами «поссейро» — те крестьяне, что, не ожидая разрешения и не заплатив ни гроша за аренду, захватывали пустующую землю беглого помещика, чтобы снять хотя бы один урожай. А эти, корсары, пали духом после одного неудачного сражения! Надо их учить воевать. Дело долгое. Надо, чтобы перестали бояться, чтобы не убегали при первом выстреле. Они боятся, что я умру… Идиоты… Я даже не оглохну. Вот они болтают, болтают, а я ведь все слышу…

— Тогда с вечера началось. Старуха нагадала…

— …какая старуха?

— …в Мальдонадо. Та, что торговала бататами на набережной.

— Помню, помню. Долго она бормотала, у нее еще колода сальная такая. Небось, еще из Лиссабона привезла.

— Вот и напророчила.

— Я в ворожбу не верю.

— Тю, он не верит! А ты видел, как птицы змею завораживают?

— Голова с ушами! Это змея птицу завораживает!

— Вы все так думаете, а я видел. Я иду в дождь по этой проклятой пампе. И видно, сам святой Христофор, покровитель плавающих и путешествующих, удержал меня. Я остановился, а передо мной в траве зеленый клубок, из него голова сердечком, и глазки-гвоздики смотрят. Я тоже смотрю. Вдруг птица набежала, глядит в глаза змеи и не шевельнется. Я тоже подумал: завораживает ее гадина, каюк ей… А она взмахнула крыльями и, чем бы вверх, еще ниже присела. Не стал я ждать, выстрелил в змеиную голову. А птица — по траве и в кусты! Смотрю — гнездо, в нем птенцы еще голенькие. Выходит, это она смерть на себя привораживала.

«А птица-то моя», — думал он. «Это феникс, он сжигает себя и снова рождается из пепла. Чего они боятся, что я умру? Я не умру…» Скрипели уключины за бортом. Это, верно, странствующие купцы. Их всегда встречает Луиджи Карнилья. Любит поговорить добрый гигант. Вот и сейчас, слышно, спрашивают его с лодки:

— А вы чьи будете? Уругвайские, риуграндийские? Чьи вы?

— А мы гарибальдийцы, — слышится голос Луиджи.

Ого, какое словцо придумал! Нет, не умру.

6. Ночная мистерия шаркеады

В затерянном на краю света селении его пронесли на носилках по улице, круто взбегавшей в гору, заваленной валунами и похожей на русло высохшей реки. Пассажиры шхуны «Пинтореска» и сам ее капитан, взявший на буксир разбитый корсарский корабль, толпой сопровождали носилки. Бежали мальчишки. Священник со ступеней часовни осенил несчастного крестным знамением. Карнилья возглавлял шествие.

— Не беспокойтесь, капитан, — говорил молодой врач. — Наш Гуалегуай очень далек от войны. Вы, кажется, сенсимонист? Какая нелегкая занесла вас на край света?

Его внесли в широко распахнутые ворота дома некоего Хасинто Андреуса. Любезный дон Хасинто сам напросился быть ассистентом врача, и проклятая пуля была неотложно извлечена и даже показана толпе любопытных обывателей, теснившихся под окнами. Такой овации никогда не знал древний Гуалегуай. К вечеру раненого корсара посетил губернатор провинции дон Паскуале Эчагуэ. Он был отменно любезен, поблагодарил хозяина дома за оказанное чужеземцу гостеприимство и только незаметным движением холеной руки выслал из комнаты всю команду. Последним вышел Луиджи Карнилья, он плакал.

Наутро врач, которого звали дон Рамон дель Арка, нашел своего пациента веселым и бодрым, окруженным заботами всей семьи дона Хасинто.

— Губернатор, уезжая, оставил вас на мое попечение, — сказал молодой аргентинец, поднося к губам предложенный ему бокал. — Для проформы дон Паскуале попросил вас находиться под домашним арестом. Он вам сочувствует, кажется, он тоже убежденный сенсимонист.

Так началась странная жизнь Гарибальди в Гуалегуае. Шхуна была конфискована, ее команда наконец накормлена по дворам и отпущена — кто куда захотел. Прощание с капитаном закончилось шумной попойкой, в которой приняли участие и дон Рамон в строгом сюртуке, и дон Хасинто в глазетовом жилете.

Две недели спустя странствующий купец привез капитану запечатанный пакет из Монтевидео. Крупными круглыми буквами Луиджи Карнилья оповещал о своем прибытии в столицу Уругвая. Брат Россетти намеками, по всем правилам конспирации, советовал переждать в захолустье провинции Энтре-Риос опасное время поисков и возможной расправы. Боевой рейд «Фаррапиллы» не остался незамеченным американскими газетами.

Снова ждать и таиться? А рана зажила, он выбросил лекарства за окно, был совершенно здоров, даже окреп, и ему было не скучно в семье дона Хасинто. Удивительные люди — каким вниманием окружили они иноземца! Ему было бы совсем не скучно, если б не тоска по делу. Он подружился с молодым врачом и вместе с ним часто уходил в зимнюю пампу, далеко за город, не замечая времени в спорах. О чем они спорили? Они были ровесники и оба люди честные, люди долга. Молодой эскулап добровольно отправил себя в изгнание, в глухой дальний угол страны. Здесь врачебная практика доставляла ему самые диковинные образцы телесного страдания, и он вправе был считать, что профессия медика достойна всяческого уважения. Гарибальди, разумеется, не подвергал сомнению достоинство трудного поприща, избранного доном Рамоном. Тут не было спора… Но итальянец был бессилен внушить новому другу уважение к своей собственной судьбе. В чем смысл войны и кровопролития, спрашивал врач, в чем доблесть и честь этих хождений на абордаж в чужих водах?

— Чего ты ищешь, Хосе? Вот этого? — И врач вынимал из кармана бархатного жилета пулю, которую сам же извлек из раны итальянца.

— Я плохо учился, друг мой, — отвечал Гарибальди, пряча улыбку в густо отросшей бороде, — мое корсарство — это расплата за шалости детства. Отец очень боялся, что меня соблазнит море. Он угадал, черт возьми.

Дон Рамон понимал так, что Гарибальди, уклоняясь от прямого ответа, про себя все же досадует — в их споре нет равенства аргументов. При этом врач был убежден в бескорыстии корсара, и не только к материальным благам жизни, но и к военной славе, к благам власти. Таких людей, как Хосе, немного в мире. Так какая же нелегкая несет его навстречу верной гибели, на кой черт ему эта бессмысленная война? Ведь всякая война — бойня! Люди всаживают друг другу в шеи и в зады куски свинца, пропахшего селитрой, а он — будьте любезны! — должен извлекать их с помощью пинцета.

И разгорячась, молодой врач иногда покидал корсара на полпути и убегал в свою жалкую больницу.

А все же без этих споров было скучно и тому и другому.

Во дворах белье на веревках. Рыбой пахнет. Слышна ленивая перебранка женщин. Редко-редко прогремит на камнях фура в упряжке волов. Вдали, на склоне холма, потюкивают топоры — там батраки собирают сок каучуковых деревьев. В полдень по улице проходит обученный грамоте индеец. Он громко и нараспев читает полицейские сообщения и указы губернатора. Тогда все открывают окна и слушают. А через полчаса — новое событие: по улице перегоняют скот в тень лесных островков. Под вечер горбун-метис со своим пегим мулом привозит воду на двуколке. Так проходит еще один день. Гуалегуай — дно мира.

Когда же придет желанный час избавления? Милейший губернатор дон Паскуале Эчагуэ ждет распоряжений из Буэнос-Айреса от самого Росаса, но тиран не спешит.

— Куда ж вам спешить? — уговаривает дон Хасинто. — Жизнь тут дешева, а вы каждый день получаете от губернатора изрядную сумму. Экю! — Он складывает толстые пальцы в щепотку, смеясь и щурясь.

И в самом деле, жить можно, теперь у Хосе своя «бомба» — так называются деревянные трубки, через которые тут посасывают крепкий чай — матэ. Пей свое матэ, изгнанник! Но вечером, когда становится невмоготу от гостеприимства, Гарибальди уходит в тенистый сад позади дома и, сидя на мшистом камне, уносится мыслями к недостижимой родине.

И странно, — может быть, от глухой тоски в далеком захолустье — ему чаще представляется не тихий городок на Лазурном берегу, а шумная жизнь итальянских столиц, которую он знает лишь понаслышке. Там, наверно, все то же — кардиналы и епископы служат мессы в Миланском соборе, достроенном уже после изгнания Наполеона, и либеральный земельный магнат Беттино Риказоли устраивает сельскохозяйственные выставки (не для того ли, чтобы произносить речи с прозрачными антиавстрийскими намеками?). Дамы дразнят чиновников из Вены обдуманно язвительными туалетами, в которых изобретательно сочетают три цвета национального флага. Но черт бы их взял, этих великосветских шаркунов и бездельниц с их кукишами в кармане! Во всех королевствах хватает и других синьор и синьорин — матерей, дочерей, вдов казненных, — они убирают цветами могилы и молятся о тех, кого не воскресить. В королевском театре Сан-Карло в Неаполе, верно, так же соперничают в славе Россини и Донницетти, в ложах прославленная на всю Европу роскошь аристократов. А в портовых трущобах, на приступках стертых порогов кафе и публичных домов те же сорок тысяч неаполитанских бродяг — лаццарони, суеверных, отупевших от праздности, распутства, ожесточенных нищетой, они готовы по первому слову короля и наущению полиции грабить купцов и ремесленников, разносить в щепу их лавки и мастерские, насиловать их жен и дочерей… Деньги, деньги! Сольдо, байоко, скудо, цехины, цванциги. Лиры, лиры, флорины… Проклятая страна — любимая родина. Деньги и страх, страх и тщеславие, ханжество, бесстыдство и подкуп — все, на чем держится власть Бурбонов, власть наместника Христа на земле, власть иноземцев. Ненавистная и обожаемая родина! Там пьяный подонок, тайный агент полиции, за два франка собирает всякое вранье в кафе и на улице. И, начитавшись доносов, герцог Модены Франциск, мрачнейший садист, сладчайший ханжа, произносит перед алтарем в дворцовой часовне облетевшую мир сентенцию: «У благочестивого монарха первым министром должен быть палач». Обожаемая, ненавистная, покинутая, недостижимая родина!

Распалясь в этих мыслях, он всей ладонью оглаживал щетину на худых щеках и давал себе клятву отпустить бороду по грудь и нести обет безбрачия, но только сражаться, сражаться, пока не падет последний тиран, притеснитель честных нищих людей на планете.

Дон Рамон был настойчив в своих попытках отвлечь Гарибальди от избранной им воинственной стези. Однажды он явился верхом под окно своего нового друга и с конем в поводу. Предложил ночную прогулку в скотоводческое поместье, там у него много больных — солильщиков с изъязвленными рассолом руками.

— Но почему же непременно на ночь глядя? — удивился Джузеппе.

— То, что я хочу вам показать, нужно видеть на рассвете, — загадочно ответил дон Рамон.

Глухой ночью они прискакали в шаркеаду — так называлось огромное предприятие в степи, где забивали скот и изготовляли на всю округу вяленую солонину. Дон Рамон знал, в какой час перед рассветом следует показать своему другу зрелище, которое могло бы, по его мнению, отучить его любить кровь и убийство. В ночной тьме, освещенной длинными языками зажженных лучин, он провел его по всем загонам, разделенным каменными стенами, по узкому коридору — «брете», куда загоняют быков перед убоем. Сейчас там было пустынно.

Гарибальди начинал догадываться, в чем должен состоять урок ночной прогулки, и посмеивался в бороду, слегка подтрунивая над рьяным миролюбцем. Но то, что предстало его глазам, все-таки потрясло его и заставило замолчать. Он никогда не видел ничего подобного.

По долгому гудку в сырой предрассветной мгле из всех бараков и слабо освещенных таверн потянулись на площадку убоя сотни рабочих. По всем загонам двигался скот, и каждую минуту десяток-другой быков и коров выбегал из ворот. Их ожидали молчаливые люди — и работающие ножами, и солильщики, которые орудовали лопатами у бассейнов с рассолом, и «карраншос» — грузчики, закладывавшие мясо в особые резервуары… Над каменными стенами выкатилось в облаке пара мутно-багровое солнце, и это зрелище сотен еще живых, мычащих животных и сотен их молчаливых палачей навсегда запомнилось молодому воину революции как действительно ужасная аллегория людского побоища.

Бык от удара обухом падает как подкошенный. Ему ножом перерезают сонную артерию. Кровь стекает на цемент. Еще удар тесаком — и голова катится в сторону. Мясники, точно ловкие хирурги, работали с невероятной быстротой. В одну минуту туша освежевывалась и подвешивалась над желобом, куда стекала кровь и вода. А за длинными столами другие хмурые люди так же молча отделяют мясо от костей — издали они напоминают портных, им приказали кроить, они и кроят пончо из кроваво-красной материи. И еще другие молчаливые люди отделяют оставшиеся на костях куски мяса — эти в облаках пара сидели на корточках, перепачканные кровью с головы до ног, выглядывали из-за уже оголенных скелетов, как арестанты из-за решеток.

Подавленные молчанием мясников, так же молчали дон Рамон и Джузеппе. Последний стоял в своей привычной в минуты душевного волнения позе, сжимая плечи скрещенными на груди руками. А над пластами мяса в солильном цехе, над жгутами мяса, развешанными для подсушки, вставало солнце, равнодушное к людям и быкам, и заодно с утренним ветерком работало на производстве вяленой солонины.

Возвращались в полдень после осмотра десятков больных. Дон Рамон был, видимо, доволен силой впечатления, какое вынес Джузеппе из ночного урока.

— Скоро весна, — заметил врач, оглядывая слегка уже зазеленевший степной простор.

Гарибальди не отозвался ни словом.

— Диктатор Росас известен своей жестокостью, он поставил в стране семнадцать тысяч виселиц, — помолчав, предложил другую тему дон Рамон.

Гарибальди молчал. Опустил поводья и ехал, отстав на полкрупа лошади от своего спутника.

— Сейчас в нашем богоспасаемом захолустье вместо дона Паскуале Эчагуэ остался комендант Леонардо Миллан, грубый, невежественный солдафон. Вы о нем слышали?

— Что вы хотите мне сообщить, дон Рамон? Скажите… — угрюмо пробормотал Джузеппе.

Молодой врач придержал коня и поравнялся с Джузеппе.

— Маленькую неприятность. Нашлись люди, которые хотят, чтобы я намекнул вам, что ваш побег был бы желателен для провинциальной администрации.

Гарибальди склонил голову набок и привычно помял ладонью бороду.

— Редкий случай совпадения желаний пленного и его доброй охраны, — с усмешкой сказал он.

— Я надеюсь, вы не будете отныне участвовать в бойнях? — спросил врач.

— Спасибо, дон Рамон. Я понял ваш урок, — задумчиво сказал Гарибальди. — Пожалуйста, подарите мне на прощание пулю, которая у вас в кармане. Нам еще долго жить, дон Рамон. Мы оба молоды. И я хотел бы видеть вас в своем отряде — да, с санитарной сумкой на ремне, — когда мы пойдем штурмовать дворцы.

7. Леденцы с имбирем

План побега был обдуман врачом и доном Хасинто. Хозяин дома попросил людей найти конного проводника, чтобы добраться до эстансии англичанина, жившего на другом берегу Параны. Тот взялся помочь беглецу сесть на попутную шхуну и добраться до Монтевидео.

Дорога была немалая — тридцать миль, да еще с переправой. Скакали всю ночь, утром — привал. Молчаливый горец ушел узнать у лесорубов, безопасно ли выбрано место. Гарибальди прилег на опушке, откуда взгляд хватал на десяток миль. Проголодался, но даже думать не мог о вяленой солонине в сумке. Впрочем, он был бодр и весел; предвкушал встречу с товарищами. Нежно-зеленое, чуть волнующее море пампы располагало к мечтательности. Этот первозданный простор… То и дело вдали появлялись страусы и сильными ногами с непостижимой быстротой, будто заводными ножницами, простригали степь и исчезали за горизонтом. А то выскакивал, точно из люка, огненно-рыжий конь, он еще краснее кажется в изумрудной траве. Мчится прямо на тебя и вдруг останавливается, всем видом выражая удивление и даже снисхождение к неуместной тут фигуре человека. Подрагивают его губы, от рождения не знающие узды, отливает атласным блеском лоснящаяся спина, спутанная золотистая грива бьет по холке, копыта чисты, как слоновая кость. И Гарибальди глядит и не наглядится, сознает, что в глубине его души таится поэтический дар. Да, конечно, если условие быть поэтом в том, чтобы сочинить «Илиаду» или «Божественную комедию», то он не поэт. Но если поэтом может считать себя тот, кто в детстве часами любовался причудливыми стеблями растений в лазурных глубинах залива, кто бродил без устали по улицам Вечного города, кто в бреду, сквозь боль пульсирующей раны видел быстро бегущую в траве птицу с красным пером и верил в реальность этого видения, — то он поэт. И этот конь, примчавшийся к тебе из степных далей, — он точно могущественный султан, спешащий выбрать самую грациозную одалиску.

Но кто-то вдруг выстрелил? Конь метнулся и ускакал. Еще один выстрел. Пуля цвинькнула рядом в траве. Он вскочил на ноги. Конный отряд жандармерии приближался к опушке. Бежать? Нет, уже поздно. Среди всадников, которые спешились на скаку и бежали к нему, он увидел молчаливого проводника. Предатель! Он один остался неподвижен, смотрел издали. Предатель и трус.

Его усадили на лошадь, руки связали за спиной, ноги — к подпруге и, хлестнув коней, повернули на Гуалегуай. Мысль о том, что старого дона Хасинто ждет расплата, вдруг бессильной яростью ослепила Джузеппе.

Солнце садилось в широком окне префектуры, когда его втолкнули в комнату, где играл в кости со своим адъютантом комендант Миллан. Закатные лучи делали оранжевым его одутловатое лицо. Он отодвинул игральные кости движением локтя. «Вот наконец-то, — подумал Гарибальди, — сейчас выйдет наружу изнанка гуалегуаевского гостеприимства».

— Называй сообщников.

— У меня их нет.

— Кто нанимал коней и проводника?

— Лошадь купил. А проводника не было. Скакал куда глаза глядят.

— Врешь, пиратская морда! Все назовешь! Все, все назовешь!

— А ты был когда-нибудь маленьким, комендант? — Гарибальди рассмеялся, сам не понимая, как пришли ему на язык эти легкие слова. — Хочешь, угощу тебя имбирным леденцом? Хочешь пососать… досе де женжибре?

Он чувствовал, как все оцепенели от этой дерзости. Адъютант бросал в мешочек игральные кости. И Миллан опешил, глаза его выкатились, зрачки побелели. Изгорбясь, он подошел к итальянцу и дважды, крест-накрест, полоснул плетью по лицу.

Гарибальди, крепко сжав челюсти, только выше поднял голову. Он был слишком измучен долгой скачкой, когда связанный мотался на лошади, как тюк с поклажей. Он чувствовал, как по его щекам стекают в бороду струйки крови. «А ведь я бык в шаркеаде, сейчас меня освежуют, отделят мясо от костей и повесят под ветерок…» — пришло ему в голову.

Он не слышал, что Миллан сказал стражникам, но, видимо, что-то приказал, потому что они стали толкать его прикладами ружей в спину.

В подвале Гарибальди увидел лежащих на цементном полу знакомых, с кем он виделся в эти полгода. Поднялась от пола и упала, как отрубленная, седая голова дона Хасинто. И эта картина снова напомнила Джузеппе ночную мистерию в шаркеаде. В это время к его связанным за спиной кистям привязали канат, перебросили его конец через перекладину под круглым сводом и с силой подтянули: «Ну, эй!..» И он даже не от боли, а по ужасному хрусту понял, что руки вышли из плечевых суставов.

— Ну, теперь угощай своими леденцами, — говорил комендант, глядя откуда-то снизу, из-под колен Гарибальди, ему в лицо.

Точно молния, боль снова пронзила все тело Джузеппе, потому что, напрягшись, он вытянул шею, чтобы точнее плюнуть в глаза палачу.

Он еще видел сквозь пелену в глазах, как комендант утирался рукавом, слышал, как он приказал:

— Когда заговорит, можете спустить.

И сознание покинуло его. Потом оно вернулось, потому что тяжесть тела разрывала вывихнутые суставы, и мясо отделялось от костей. И тогда пытка сосредоточивалась на том, что он хотел пить, просил пить и даже пил, но вода не утоляла жажду, будто ее лили на раскаленную сковороду и она мгновенно испарялась. Потом он снова переставал существовать — его просто не было на свете. Наверно, счастье и состоит из этих минут полного небытия среди мук и боли.

А когда он еще раз очнулся, в окошках серел рассвет, справа от него лежал с неузнаваемым распухшим лицом старик Хасинто, слева прижался к нему и сипел избитый в кровь дон Рамон. Звенели кандалы.

— Ты сейчас вроде Спасителя. А мы будто два разбойника, — прошептал врач, но Гарибальди еле понял его слова: все зубы у врача были выбиты. А в углу еще кто-то приподнимался и мычал.

Спустя пять дней, вернувшись в Гуалегуай, разгневанный дон Паскуале Эчагуэ ворвался в подвал префектуры и расцеловал всех, кто там лежал. Слабонервный священник не решился сойти за ним. Но какая-то дама вливала всем в запекшиеся губы вино из бутыли. И санитары по очереди выносили узников в узкую дверь.

Как полгода назад, Гуалегуай снова ликовал. Но этого уже не видел иноземец — по приказу дона Эчагуэ, благодарность к которому Гарибальди сохранил на всю долгую жизнь, его сперва перевели в теплую камеру тюрьмы города Бахады, а спустя два месяца отпустили на свободу.

Глава третья