1. Лошадь и лодка
Впервые он наслаждался комфортом отдыха — до полудня полеживал в гамаке. Пассажир на борту бригантины. Плавание вниз по течению Параны стремительно — не успеваешь любоваться природой еще малонаселенной страны, когда попеременно, то справа, то слева, расстилаются ковровые пейзажи. И капитан Вентура был рыцарски великодушен. Он итальянец, генуэзец и в отношениях с принятым им на борт соотечественником исключил низменный расчет. Единственная его слабость — он был не слишком учтив по вечерам, играя в карты, и хохотал, кончая «скоппу» при ничтожном выигрыше. Они подружились. Гарибальди долго потрясал кулаками над головой, сойдя с бригантины, — прощался еще с одним хорошим человеком.
И в Монтевидео он был обласкан, его приняли в объятия братья-итальянцы, и он жил ожиданием боевых операций, новых опасностей и приключений. Целый месяц провел на конспиративной квартире, и каждый день к нему спешили люди, он открывал дверь на условный троекратный стук, но теперь летели на стол не игральные карты, как в каюте капитана Вентуры, а карты боевых действий в провинции Риу-Гранди-ду-Сул. Туда! Ни дня промедления!
— Брат, мы еще повоюем, — говорил Гарибальди, хлопая по плечу Россетти, выпуская всех за полночь из своей хибары.
— Твоего коня я назвал Корсиканцем, — шептал Россетти, — я его выхаживаю по утрам вместе со своей Венецией.
Длительная верховая поездка из Монтевидео в Риу-Гранди была беспечной, полной забав и озорства. Конечная цель — горное селение Пиратини, временная резиденция Бенто Гонсалвиса. Только при входе в ущелье нахмурилось небо тучами. Горная дорога, заставы, конные патрули горцев, в ночной тьме крики: «Стой! Кто идет?» Друзья остепенились, но только из уважения ко всей атмосфере прифронтового быта. А ожидание счастья осталось.
Понравилась и патриархальная простота приема президента. Во дворе дома вольно сидели или расхаживали два десятка горцев. Без лишних допросов его пропустили в кухню, где за низеньким столом ужинал худощавый, как юноша, президент — любимый вождь восставшего народа.
— Садитесь, капитан, и ешьте. Перед вами вся африканская кулинария моей черной мамы.
Он дал знак рукой, и пожилая негритянка в тюрбане и полосатой шали, с золотыми подвесками в серьгах стала потчевать гостя, подвигая ему флакончики с перцем и пальмовым маслом и накладывая на тарелку разнообразную еду — всего по ложке.
— Акараже. Ватапа. Туту, — приговаривала она, ее крахмальные юбки приятно шуршали под дамасским шелком платья, позванивали серебряные побрякушки на поясе.
— Нравится моя черная мама? — Президент веселился, глядя на обескураженного гостя. — Это моя экономка-баияна из Сан-Сальвадора, и я не виноват, что она так богата. Она служит мне бескорыстно, у нее вся семья — убежденные республиканцы. Притом же ревностная католичка. Но взгляните на деревянную фигу у нее на груди. Это фетиш, амулет от дурного глаза. Вы намерены снова лезть в огонь и воду?
— Скорее, пожалуй, в воду.
— Так попросите у нее эту фигу — у нее еще есть. И смерть убежит от вас.
— Я ее догоню.
Вымыв пальцы в тазике и бросив на руки баияне полотенце, президент тут же, не теряя минуты, изложил боевую задачу: построить и вооружить два судна на реке Камакуано, затем отогнать их в лиман Патус и там начать действовать.
— Вам это знакомо! Надо прервать коммерческое судоходство империи на Патусе, показать имперцам, что здесь хозяева — мы, риуграндийцы. Будете крейсировать по Патусу, и бог благословит ваши рейды.
— Мне говорили, президент, что Патус — озеро.
— Так считают. Но это скорее огромный лиман, он тянется вдоль океана на сто тридцать пять миль. И у него выход, правда узкий, в океан, какое же это озеро? Я с детства породнился с берегами Патуса — там поместья моих братьев и сестер, они будут рады принять итальянца с пулей за ухом. Но вы-то их не жалейте: если война заставит, жгите все наши усадьбы. Наши богатства — родина и ее свобода. Так же, как я, думают все мои родные.
— Я сказал бы вам то же в Ницце, если бы вы там пришли мне помочь, — сказал Гарибальди, чувствуя, что аудиенция затянулась и пора кончать. И, пожимая руку сразу полюбившемуся человеку, добавил: — Хотелось бы, чтобы рядом со мной был вам известный синьор Россетти.
— Этого пока нельзя: слишком много будет итальянцев для моих милых сестер, — Бенто Гонсалвис рассмеялся и потом объяснил: — Он нужен здесь, в штабе. Будет редактировать новую республиканскую газету «Народ», а вы ее будете читать, хотя и с некоторым опозданием, у донны Анны. Передайте ей мой привет и обещание победы.
Обнадеживало начало — построили суда «Республиканец» и «Риу-Парду». И пока сгоняли их в лиман, два капитана подружились. Джон Григг был щеголь, североамериканец, такой же молодой, как Гарибальди. Вместе они набирали в экипажи негров и мулатов из вольноотпущенников и беглых; итальянцев, их, правда, было только семеро. Приходили на пристанях и также записывались в эскадру на Патус авантюристы, известные по всему побережью Атлантики под прозвищем «братья с берега». Одного опознали и изгнали негры, как настоящего флибустьера, причастного к работорговле.
Гарибальди ликовал, рад был весь мир обнять, когда в первой же боевой операции оказалось, что ребята — молодцы, особенно негры. Они захватили на Патусе большую шхуну с богатым грузом и сняли с нее за два-три часа все, что было полезного для пополнения их маленького арсенала.
— А теперь жгите ее, братья! — скомандовал Гарибальди.
И надо было видеть, как с детским воодушевлением негры устроили поистине африканский костер. Шхуна горела без дыма, огненный столб струился прямо в небо, и такой треск поднялся, что Григг хохотал и приплясывал.
Теперь имперское командование уже не пренебрегало суденышками республиканцев. На лиман высланы были военные корабли.
Что ж, таиться от них в тростниках? Или вытащить суда на песок и — вверх килем? Этого не дождутся! В несколько дней неутомимый флотоводец заарканил на пастбищах семейства Гонсалвисов лучших лошадей.
Удивительно дружно члены семьи президента по приказу старшего из братьев, седобородого розовощекого патриарха, свезли на шхуны столько седел и конской амуниции, что ее хватило бы на экипировку целой кавалерийской дивизии.
Это была, пожалуй, самая праздничная пора в жизни Гарибальди — все легко удавалось, всюду радушные люди. А может быть, это возраст, когда чувствуешь себя поэтом и любовником, если даже не пишешь стихов и спишь в одиночку на глинобитном полу, завернувшись в пончо?
Теперь на лошадях моряки скакали в пампу и внезапно тревожили неприятельские посты. А когда нужно было пополнять продовольственные запасы, собирали на полях, в садах и огородах покинутых эстансий вдоволь спелой кукурузы, орехов, сладкого картофеля и апельсинов.
И еще — навещали дом донны Анны. Но это уже на лодках: ее усадьба была в устье речки, вход с лимана обозначала небольшая роща. Издали завидев высокие пальмы, матросы кричали «ура». Били барабаны, трещали трещотки. Иногда, повеселившись в щедром застолье на веранде, отправлялись в лодочную прогулку, конечно вместе с донной Анной и тремя юными красавицами, уже с год гостившими у нее по военному времени. Шли на веслах, радуясь присутствию женщин, соперничая перед ними в ловкости и отваге. Шли через отмели, которых так много поперек лимана. И когда лодки начинали царапать песок, Гарибальди командовал по-португальски: «Аллагуа, патос!» — «В воду, мои уточки!» — и сам вместе с товарищами бросался в воду.
— Все мы равны перед богом, — смеясь, любил повторять Гарибальди и был, как всегда, искренен.
Джон Григг, хотя и демократ, постоянно напоминал, что начальник должен держать подчиненных на дистанции. «Неверно это! — возражал Джузеппе. — Ты богат у себя дома и это от богатства так думаешь. Должно быть, скоро пожелаешь, чтобы и любимая стояла перед тобой нагая, руки по швам!» А он отроду небогат и никогда не будет искать и не ищет никаких привилегий, заслуженных хотя бы по старшинству лет и звания, даже гамака и мягкой подушки. И часто возле банного котла, схватив ради смеха конскую скребницу вместо мочалки, докрасна натирает спины и зады своим хохочущим солдатам.
Увидев молоденького Лопеса, смущенно разглядывающего себя в осколке зеркальца, он орет, чтобы слышал весь экипаж:
— Ты еще ни разу не брился, молокосос! Сегодня же после вечерней похлебки придешь ко мне с помазком и бритвой, и я, Джузеппе Гарибальди, ухвачу в кулак пучок твоих девственных волос и посвящу их богам, чтоб тебе никогда не попасть на виселицу. А пока — «корра, корра»! Беги, улепетывай!
Все видят, что он весел, и считают это за сигнал к солдатскому празднику.
Негры, бежавшие с плантаций, благочестивы почти как Иеремия Смит, ординарец Григга. Они сторонятся в вечерний час разгульного веселья матросов. Но бразильцы, индейцы и лесные люди португальского происхождения, закинув лохматые головы, чтобы легче лилось из глиняных бутылей индейское вино — «шимарон», через полчаса «доходят до пункта». По виду они и сейчас, под водительством Гарибальди, ничем не отличаются от шайки Фра-Дьяволо, некогда обагрявшей кровью окрестности Неаполя. Но Джузеппе иначе думает о них — это отличные ребята, уже не раз загораживавшие его от смерти, верные товарищи — «компадре». Особенно приближен к нему курносый негр Агуяр, преданный телохранитель с копьем, которым владеет бесподобно, надежный ликтор, как в шутку называет его Гарибальди. У него реденькие усы и жиденький пушок на сильно выдвинутом подбородке, шляпа с пером и шарф. И вечная сигара во рту, и он не расстается с белым хорьком, тот и ест, и спит у него под мышкой. Есть в отряде и еще один великан, земляк из Ниццы — поговаривают, что он фальшивомонетчик и приговорен по всей жестокости пьемонтских законов к публичному удушению, и даже тело его должно подвергнуться сожжению на площади. Кто знает, так ли это? За точность матросских баек никогда нельзя поручиться. Но он самый главный заводила в веселые минуты — надевает на голову женскую повязку, на плечи — мантию и кривляется, возбуждая своими мелькающими между тряпками белыми круглыми коленями нездоровое воображение одичавших без женского общества матросов.
Когда он затевает непристойные пляски, Гарибальди незаметно встает и уходит в свою хижину. Один ее угол завален плодами паранги. Окна хижины под самым потолком, и он подставил к стене хозяйский сундук, чтобы, вскочив на него, как еще недавно в тюремной камере, обозревать окрестности.
Серебристый лиман с его зеркальными водами окаймляет ленивая дуга песчаного берега. Дежурные рыбаки отряда, босые, в белых полотняных рубахах и огромных шляпах, тащат на песок шлюпку с уловом. Гарибальди невесело улыбается — попробовать бы сейчас ушицу из барвены — любимой рыбы, приготовленной для семейного стола матерью. Куда там! Здесь ловится какая-то непонятная рыба с сильно выпученными глазами, как будто выловленная из океанских глубин. Матросы называют ее лупоглаз, и часто в своей миске Гарибальди находит оба глаза, подброшенные ему не то шутки ради, не то из уважения к его старшинству.
Итальянцам все кажется диковинным и все диковинное — возможным. Склады поместья Гонсалвисов полны сухой травы — паранского чая. Табак носят за поясом в виде туго сплетенной веревки, от нее отрезают кусок, мельчат и ладонями растирают в порошок, а потом закатывают в кукурузный лист. Даже обыкновенная пиния называется: пиниоро. Из первобытного леса приходит пристроившийся к отряду индеец Умберто со своей медной, как у лошади, бляхой на груди и клятвенно уверяет, что держал в руках птицу с точно таким же, как его бляха, медным клювом и даже медными когтями. Начинается веселая трепотня:
— Что ж не принес?
— Она ударила меня крыльями по глазам, и я ее упустил. Проклятие! Барбаридада!
— Дурак, это же тукан!
— А кентавра, часом, не повстречал, с женской грудью и кошачьей головой?
Вот они пляшут, точно дикие, став в круг. В середине кружится и вопит один из его любимцев — отважный ливорнский моряк, засеченный до полусмерти в неаполитанской тюрьме. Он бьет в барабан с туго натянутой кожей, такой же голой, как его гладко выбритая голова. Перед морской атакой, когда шли на абордаж имперского корабля, он всех подбадривал, веселил: плевал себе за пазуху, чтобы отвести пулю. А сейчас обезумел, кружится и вопит так, что, верно, можно услышать даже и на Бермудских островах. А если Гарибальди в шутку крикнет в свое окошко: «К оружию! Боевая тревога!» — то вмиг будет построена шеренга смертников, даже не сознающих свою готовность к бессмертию. Минута — и уже сталкивают судно на глубокую воду. Еще пять минут — подняты паруса! Они суеверно считают капитана отмеченным судьбой, непобедимым, будто бы золотая нить на волосатой руке незримо ведет его от победы к победе.
Так пусть же они веселятся и пляшут, пока на горизонте не появилась черная точка, пока по пыльной дороге не прискакал нарочный из штаба. Пусть щеголяют солдатской божбой. Все триста монастырей Пьемонта своими колоколами не заглушат перед господом богохульство итальянцев, затосковавших на чужбине. И, глядя издали, невидимый солдатами в своем окошке, слушая осточертевший сверлящий звон цикад, Гарибальди шевелит бровями, подобный Юпитеру, в его голубых глазах в тысячный раз встают ряды оливковых деревьев Лигурийского берега, он вспоминает мать — жива ли, здорова ли… «Я, твой любящий сын, целующий мысленно край твоего черного подола, во имя твое, ради чужой свободы снаряжаю корсарские корабли, вербую на них матросов, кормлю и вооружаю их. Слышишь ли ты сейчас меня, мать? Слышишь ли, отец?..» И, складывая строки будущего письма, немного рисуясь перед самим собой, он ощущает себя принадлежащим, подобно Россетти, к сословию мыслящих, которых полиция на родине держит под особым надзором. Прекрасная страна! Там принцип власти — терпеть порок, но истреблять мысль.
Насладившись размышлениями, Гарибальди выходит из хижины к своим бродягам, раздвигает круг пляшущих и орущих и, схватив ливорнского матроса за руку, держащую барабанную палочку, прерывает затянувшийся праздник.
— Что ты размахался! Не пора ли на боковую, братья? Кто знает, может, завтра улов? Есть такая надежда.
Его слушаются, как дети. И пока уминают черную фасоль в котелках, он назначает ночной караул — четыре стражи по четырем сторонам света.
— Будьте бдительны!
Все расходятся к своим травяным матрацам.
Спит отряд Гарибальди на берегу Лос-Патоса. Нечего греха таить, дремлют и караульные. Лагерь надежно охраняет здоровенный пес Ганимед, прозванный так, когда огромный кондор закогтил его, но не удержал и сбросил с порядочной высоты. С тех пор Ганимед глухо кашляет по ночам, а днем часто рычит, глядя в пустое небо над головой.
2. Дрозды в тесте
— Россетти? Россетти! О, небо, глаза мои видят, или это сон? Ой, отпусти плечо! Дьявол! Мне все еще больно. Как ты меня нашел, старина?
— Это моя Венеция нашла твоего Корсиканца! Здравствуй, Пепе, накорми меня, и я поскачу дальше.
— Кто же тебя отпустит? Иди сюда, давай присядем. Бойся меня, сейчас я приду в неистовство от радости, что ты со мной! Надолго, в самом деле? Может быть, навсегда?
— На два часа, не более. Я мчусь в бригаду полковника Тейксейры, а его не догнать. Президент хочет читать в газете сообщение о захвате Лагуны, хотя город еще, кажется, и не сдался.
— Странно, будто мы и не расставались. Послушай, я накормлю тебя дроздами, жаренными в тесте. У меня парень из Ломбардии — ох как готовит! Помнишь, дрозды в поленте? Мальчишкой я их ловил сетью. Ничего, что они певчие, они были хороши и жареные тоже. Нет, расскажи, как воюет президент?
— Замечательный человек! Очень храбрый и скромный.
— Но ему не хватает настойчивости в сражении. Огромный недостаток!
— Ты уже рассуждаешь, как полководец.
— Боюсь, что военное счастье не будет ему сопутствовать. О чем мы толкуем, Россетти! Рассказывай новости.
— Ты должен читать мою газету.
— «Народ»? Скверная газетенка.
— Я убью тебя.
— Читаю ее раз в две недели, и только через плечо синьоры Мануэлы.
— Надо думать, очаровательное плечико, и, конечно, оно заслоняет текст. Кто эта Мануэла?
— Она гостит у донны Анны.
— А донна Анна, черт возьми?
— О, это все надо видеть… Твои дурацкие два часа! Зачем ты вообще явился? Ой, больно, опять ты жмешь там, где уже нажимали!
— Прости! Я забываю об этом проклятом Миллане.
— Чепуха! Больно, не больно. Я счастлив!
— Ты уже признавался мне в этом.
— Во-первых, я даже не думал, что так повезет с людьми! Сейчас ты увидишь Луиджи Карнилью! Да, да, боцмана с нашей «Фаррапиллы». Человек этот дороже золота! И дороже золота черный Агуяр. Потом француз, гигант, бретонец, его прозвали Жан-великан. И еще чудный парень, его земляк Франсуа, достойный своей родины, якобинец! Я познакомлю тебя с моим лучшим другом, капитаном «Республиканца», я-то плаваю на «Риу-Парду». Джон Григг — человек наших мыслей. В общем набралось семьдесят пять человек. Тридцать белых и сорок пять негров. Донна Анна, когда мы появляемся у нее в усадьбе, не может всех усадить: столов не хватает.
— Опять донна Анна… что-то ты часто о ней.
— Опомнись, это сестра президента, к тому же немолодая, но очень-очень…
— Есть помоложе?
— Да. Мануэла. О, это ангел! Я с ней, признаюсь, любезничаю совсем по-итальянски, только взглядами.
— А руки?
— Дурак! Для этого есть женщины совсем другого сорта.
— Врешь! Ты и с ними любезничаешь по-итальянски.
— Нет, я должен рассказать тебе, почему я счастлив. Эти ребята — боги! Видел бы ты, как кипела работа! Плотники тесали доски, мулаты ковали железо. За два месяца — два шлюпа. И все сделано своими руками, до последнего гвоздя, до последнего звена якорей! И не такие уж маленькие шлюпы — на восемнадцать и пятнадцать тонн.
— Гиганты!
— И ты позволяешь себе смеяться! На каждом по две пушки. На лимане я дал своим молодцам боевое крещение. Рейдируем. Нас уже побаиваются. Против двух наших шлюпов — тридцать имперских военных кораблей, и один из них — пароход! Нам помогает сама природа — лиман судоходен только ближе к океану, там вроде бы подводный канал. А поперек отмели. Они как зубья очень редкого гребня, даже наши шлюпы застревают, но это не беда. Только появятся имперские флаги, я командую: «Ну, мои уточки, в воду!» Ведь лиман-то по местному зовется Лос-Патос, понял, голова? «Утиное озеро». «Ну, мои уточки, ныряйте же!» — крикну, и ребята по пояс в воде на руках перетаскивают шлюпы на глубину. А к тому же мы и кавалеристы! Возьми-ка нас! Помнишь: оружие революции — лошадь и лодка!
— До чего же ты мальчишка, Беппе! Тебе перевалило за тридцать, ты объездил полсвета, тебя поднимали на дыбу. И вот — игрушечная флотилия, экипаж, конечно, весь из прекрасных людей. В мундирах. И ты счастлив.
— Все, что ты говоришь, и правда, и неправда. То, что у меня сегодня, это не все, что мне нужно. Но я умею верить и ждать. Я никогда не забываю, что я патриот Италии, всегда такое чувство, что создан для большего… Кроме того, я не имею права создать семью, но ведь женщины не стали менее прекрасными от такого решения, а я не ослеп и не евнух! Очень трудно делать признания такому насмешнику, как ты. Идем, уже, верно, готовы и ждут нас жаренные в тесте дрозды. Донна Мануэла…
— Не могу больше слышать!
— Нет, я не стану рассказывать. Ее надо видеть. Она невеста сына президента. Разве я смог бы выдержать соперничество с блестящим юношей. И он там безотлучно при ней! Я любовался издали, храню в патронташе ее платочек, камелию, забытую на клавикордах. Но знаешь, мне рассказали, что, услышав о нашей схватке с имперцами, она побледнела, расспрашивая обо мне, убежала из комнаты, узнав, что меня царапнула еще одна пуля, когда мы пытались пойти на абордаж. И я действительно счастлив. Ничего не изменится в моей судьбе, а — счастлив. Наверно, ты прав, когда называешь меня мальчишкой. Но я просил тебя рассказать новости, газетчик!
— Ты хочешь услышать об Италии? Там — ничего.
— А в Польше? В Испании? В России? Знаешь притчу? Бедных рыбаков здесь называют «койсарас». Их объединяет общий невод. Так вот, когда его забрасывают, нужны совместные действия десяти — двенадцати баркасов. Иначе нельзя. И в каждом баркасе люди одной семьи: деды, сыновья и внуки. Им нужен улов, позарез нужна рыба — дети голодные.
— Зачем ты мне это рассказываешь?
— Напечатай в своей газете! Я видел, как они забрасывают свой невод. Огромный невод… Вот тут и заключается притча: ведь нас во всем мире тоже объединяет невод — поляков, испанцев, итальянцев, русских. И меня с Джоном — мы с ним об этом однажды хорошо поговорили. Десять баркасов! И в каждом — своя семья. А невод на всех один. И Риу-Гранди — тоже маленькая дружная семья со своим маленьким баркасом. А невод большой. Очень большой невод…
В тот день пес Ганимед рычал, глядя в небо, но Гарибальди тоже потерял бдительность: что ж, и не мудрено после встречи с Россетти. Сидел у огня, что-то вспоминал, чему-то улыбался, пил матэ. Деревенская кухня тем и хороша, что можно под песню Агуяра забыться, улететь… Скоро вернутся люди к обеду — и те, кто в ближнем лесу валит деревья к зиме, и те, кто на берегу учится ставить паруса… Тихо вокруг… Ну что ты, Ганимед, злишься, ворчишь несносно?
Но кто это скачет? Откуда этот топот? Галоп? Вот показался один, за ним второй, третий! И выстрелы! Пули свистят. Ого! Тревога! И никого вокруг!
В три прыжка Гарибальди очутился у входа в склад. Пика догнавшего всадника порвала его пончо, он только успел неловко отряхнуться, будто от пчелы, и упал на сухую траву, которой было наполовину заполнено помещение, и на локтях дополз до ружей, до заряженных ружей, составленных в козлы.
Трудно промахнуться, стреляя в толпу. Он стрелял, выхватывая ружья — одно за другим. И Агуяр ему подавал из козел. А там, снаружи, слышались устрашающие крики, и вой, и визг. Там спешились, залегли, решили, что на складе много защитников. Вдруг Гарибальди увидел за седлом лежащего коня знакомое лицо Франциско д’Абреуса, только этот сумасшедший полковник мог так дерзко осуществить налет — он, выходец из этих мест, рожденный на берегах Камакуана, беспощадный каратель по прозвищу Моринг, что значит куница. Его искаженное злобой лицо увидел Гарибальди. Теперь уже миновала первая минута внезапности, когда он, как заяц, мчался от костра к двери склада. Только бы продержаться — должны же услышать ребята.
— Ты подавай. Я буду стрелять! — крикнул Агуяру.
Он видел, как спешивались конники, как к воротам склада бегут, даже не пригибаясь под выстрелами, Бильбао, Лоренцо… А вон и Эдоардо Мутру. И мулат Начементе. Браво, Рафаэле!.. Топот шагов по крыше. Чья-то нога провалилась в стропилах…
Сколько же продолжается пальба? Двадцать минут или пять часов?
И вдруг… что такое? Головорезы сворачивают бой? Уводят своих раненых, садятся на коней!.. Вот оно что — ранен сам полковник! Он уходит, держа на весу руку, больше не хочет воевать! Наша взяла! Потом матросы вспоминали, как они запели республиканский гимн, как умирал, хватая траву обеими руками, прибежавший на звуки боя рыбак, маленький, всегда веселый жених Пепиты, как ногами топтали горящие фашины, заброшенные внутрь из дыр на крыше… Двадцать минут или пять часов?
До вечера они хоронили мертвых — пятнадцать убитых карателей. Трое своих. Пришли женщины, обмывали раны, стелили мягкие постели.
Жестокость войны была бы непереносима, если бы маленькие радости не возвращали силы. На третий день в сумерках Гарибальди всмотрелся из-под козырька ладони — приближался экипаж, освещенный факелами свиты. В белых платьях в знак торжества — о, даже в белых перчатках до локтей! — стояли в экипаже донна Анна и прелестная Мануэла.
Новая паника началась.
— В сапоги! В сапоги! — кричал Гарибальди.
И все босоногое воинство кинулось к своим сапогам и мундирам.
3. Дикая ночная буря
Нет, не учился он в академиях генерального штаба. Не сдавал курса баллистики и фортификации в Туринском военном училище.
Никаким адмиралам, генералам был он не ровня — из тех португальских, английских, французских, какие охотно стекались в Новый Свет, чтобы навешивать себе на грудь блестящие ордена и воевать под бархатными знаменами новоявленных тиранов, мясников и плантаторов, служить, как привыкли в Европе, повинуясь коронованным бездельникам, считая воинской честью приводить народы силой оружия к повиновению и угрозой виселиц устрашать сограждан.
Во всех сражениях, год от году все более ожесточенных, Гарибальди не считал себя адмиралом или генералом, даже когда его стали так называть в приказах по армии.
Он был для своих солдат голубоглазый дядюшка Пе.
Если же он действительно становился флотоводцем, то лишь потому, что у республики Риу-Гранди флота не было и надо было самому, собрав в укромной бухте энергичных людей с топорами и фуганками, строить малые суденышки, кое-как вооружать их пушчонками (для них часто не находилось даже ядер нужного калибра) и атаковать суда бразильской эскадры. Потерпев поражение, он отстреливался звеньями якорных цепей и уходил от преследования двадцатипушечных корветов. Но чаще бывало, что некуда деться, и взрывы пороховых ящиков на его самодельных посудинах сотрясали лесистые берега Ла-Платы и Параны. За эти годы он не раз сам сжигал свои флотилии. И все начинал сначала. Во вражеских столицах иронизировали над его флотоводческим талантом: «Это же феникс! Только и делает, что восстает из пепла».
На песчаные отмели, называемые здесь «пунталами», выходили измазанные гарью матросы, искали в пампе коней и с карабинами за плечами ускользали в горы. Они умели воевать по формуле «лодка и лошадь». Если надо было, Гарибальди многими днями тащился впереди конного отряда через поля, залитые затяжными дождями, лошади брели по брюхо в теплой воде. Недаром президент в шутку называл их «амфибиями» и педантично объяснял: «Слово древнегреческое: двояко живущие».
Казалось: забытый богом уголок планеты. Но люди всюду люди, борьба за свободу всюду борьба за свободу. Гарибальди видел, как в многолетней войне истребляется богатство земли, как войска вырубают для гатей рощи драгоценного сандалового дерева. И всюду пламя равно пожирает лачуги бедняков и усадьбы магнатов. В провинции Сан-Паулу сражение разразилось в девственном лесу, огромные прямоствольные сосны запылали просто непереносимо для глаз, они напомнили итальянцу колонны генуэзского собора, когда в вечерний час сквозь многоцветные витражи их освещало закатное солнце. Образ молящейся матери посетил его в лесном пожаре. Но то, что постигал в своих походах Гарибальди, не могли увидеть и понять воевавшие против него генералы империи — «пиренейцы». Он-то знал восставших. Он знал, как отзывчив нищий народ освобождаемых провинций. Женщины и дети таскали доски, корзины с паклей, катили бочки со смолой, когда приходилось сызнова возрождать флотилию. В департаменте Лажес его плохо вооруженный отряд три дня удерживал переправы на реке Каноас. Имперцы десятикратно превышали его силы. И вдруг на двух берегах с подветренной стороны загорелись леса. Дым прикрыл позиции республиканцев. Гарибальди понял: это народ пришел на выручку.
Так шло время бесконечной войны и терялся счет дням.
Впрочем, не всегда терялся, были дни, которые невозможно позабыть в чреде сражений, они остались в памяти вечно ноющими рубцами. Не забыть дня гибели Россетти, с которым он как будто родился под единым созвездием. Луиджи был его названый брат, родней родного, и надо же, чтобы остался с осажденным гарнизоном в Сеттембрине и должен был выступить последним. Когда спустя три часа после внезапного набега неутомимого карателя Моринга прискакал Гарибальди, все было кончено, и даже тело Луиджи уже навечно засыпали землей. А ведь они намеревались арендовать ее только на время…
Так все просто. Ему рассказали, как раненый упал с коня, ему крикнули: «Сдавайся, итальяно!» — а он ответил ударами сабли. Дорого продал свою жизнь. А она так могла пригодиться родине. Джузеппе хотел знать подробности; ему рассказали, что Россетти всего искололи пиками, а на нем была красная рубаха, и потому пурпурные пятна едва проступали на ней. В первый раз тогда Гарибальди задумался о красной рубахе как о символе мужества — не случайно бойцов поразили на ней слабые кровавые следы. Он подумал, что хорошо бы вернуться домой в красной рубашке.
Были и другие страшные дни. В лимане Лос-Патос спустили на воду еще два корабля, и всю удвоенную флотилию главнокомандующий приказал присоединить к войскам генерала Канабарро, осаждавшим город Порто-Алегро. Тогда-то Гарибальди и придумал провести корабли по озеру Трамондей и через песчаный бар, перемычку, — в океан. Местные жители говорили, что таким путем никогда не перетаскивали волоком морские суда. Уровень воды там достигает не более четырех футов. Но, значит, в час прилива можно выйти на морской простор? Восемь сильных колес, на каждую пару по оси — Гарибальди сам высчитал необходимый запас прочности. Затем двести волов в упряжку! Все было обдумано о’кэй, molto bene, если бы океан не встретил их десятибалльным штормом. А ведь на борту тридцать матросов да еще тяжелая пушка с вращающимся лафетом. И нельзя переждать ни одного дня — обнаружат немедленно.
О, этот всем ветрам открытый скалистый берег океана, вдоль которого ходят злобные пенистые буруны! Длинная гряда рифов, а между ними буруны — рыбаки из местных селений называют их «конями», — их шум слышен за многие мили в глубине материка, его принимают за раскаты грома.
Волны стали окатывать палубы кораблей, почти потерявших управление. Гарибальди влез на фок-мачту, чтобы лучше разглядеть проходы между рифами, как вдруг кривая малахитовая стена, увенчанная белой гривой, опрокинула судно, матросы посыпались, как дробины из мешочка, и в одну минуту слетевшего с мачты Гарибальди отнесло дальше всех. Он был теперь только пловец, Арион — один на один с океаном. Тянуть к берегу? Ни за что! Спасать товарищей! Он знал: там такие есть горе-моряки, что топором пойдут ко дну… Он стал вылавливать ящики, бочки, весла и подгонять их туда, где барахтались утопающие, он кричал, чтобы хватались, гребли к берегу, еще шуткой подбадривал: «К берегу, мои уточки!» Мелькнула голова Эдоардо Мутру — «Хватайся же, земляк!» — и он подтолкнул к нему крышку люка. Но зеленый конь с белой гривой вновь разделил их, а когда Гарибальди вынырнул, ослепший, уже не было никого… На корме корабля держался Луиджи Карнилья, ухватившись за руль. Как, и великан оробел? «Эй, моя уточка, в воду!» Но великан хрипел, что мешает дурацкая куртка. Гарибальди изловчился, подплыл, выхватил нож из кармана и полоснул ее от плеча до плеча. Но стопудовый вал воды накрыл их обоих, и Луиджи — великая простая душа, Луиджи, спасавший его на «Фаррапилле», навечно исчез в волнах.
Шестнадцати матросов недосчитался тогда Гарибальди на берегу, и среди них были лучшие. Шесть братьев из «Молодой Италии». Не осталось ни одного — ведь он был седьмой.
Окоченевшие люди, не узнавая друг друга, пытались согреться, обнимались, боролись. И плакали. Плакал и Гарибальди. Что-то непонятное творилось с ним, он плакал, разжигая костер — может быть, еще плывут, увидят, он дотемна не велел никому уходить, обшаривал каждый камень. Нашли выброшенный прибоем бочонок водки. А потом бежали гуськом, машинально бежали уже в темноте под пронизывающим ветром, пока крутой уступ скалы не заслонил от ветра — наступило страшное затишье, еще страшнее гула шторма. И Джузеппе вдруг понял, что остался один, совсем один, без старых друзей, с кем соединял себя мыслями, памятью, с кем говорил по-итальянски.
Что было потом?
Потом набрели на хижину. Она стояла на краю поляны. Прекрасны на рассвете шпалеры апельсинных деревьев. Там жили отец, мать и ребенок. Сразу накидали им кучи тряпья, обуви, дали курево. Обогрели, накормили. Женщина играла на мандолине и грустно пела вполголоса. Гарибальди разговорился с хозяином, признался, что близок к отчаянию — ведь никого своих не осталось. Все в море. Человек показал рукой на спящих. Гарибальди только улыбнулся: «Чужих нет, а своих мало…» Человек посмотрел на малютку в люльке и спросил: «А такой есть у тебя?» Гарибальди покачал головой. Человек кивнул на жену, она чуть трогала грустные струны: «А такая есть у тебя?» Итальянец покачал головой — нету. И услышал совет: «Не ищи в море, ищи на земле…»
4. Что может человек
Возвращаясь в родной дом из дальнего плавания, капитан Доменико любил повторять слова великого Данте: «Чужой хлеб горек». Джузеппе всегда посмеивался над отцовской поговоркой. А теперь сам постарел, что ли? В ночь после кораблекрушения он впервые понял: чужбина! Человек, даже если он зрелый муж, осознавший свое предназначение, нуждается иногда в толчке мысли со стороны — хозяин хижины открыл ему глаза на какое-то упущение, просчет в жизни. Как он сам не замечал прежде? А не бродяга ли он, освободивший себя от потребности в семье, в любви, в отцовстве, и чем же он отличается тогда от многих из этих, оставшихся в живых? Разве не бродяги и они, разве не забыли в походах свои семьи — храбрецы, ловцы минутного успеха, отвоевывающие свое забвение за счет родни, покинутой и обездоленной? Весь этот народ в ожидании серьезного часа целыми днями бездельничал, играл в кости на кипарисовых досках. Иногда придумывали совсем незамысловатые забавы — один в сжатом кулаке за спиной разжимает два или три пальца, другой угадывает, сколько пальцев разжато (кажется, так развлекались солдаты легионов Юлия Цезаря), — проигрывали все до последнего крузейро, до последней пуговицы на штанах. И даже оружие! Ну, этих он карал беспощадно. Но сам-то он, сам? Кто он — белый гребень волны? Или его только несет на гребне?
К дьяволу! Стоит лишь раз задуматься — и пропадешь. Да, чужой хлеб горек. Но он солдат, он завербован своей справедливой совестью. И разве не томит его сильнее любого желания жажда приключений, особенно когда она сопряжена с опасностью для жизни? Разве желание опасности не возрастает в нем так, что войти в зону огня становится для него наслаждением? Теперь после гибели Луиджи, после кораблекрушения он лишь желал, если придется погибнуть, погибая, так сгинуть — утонуть или дотла сгореть, чтобы враг не смог отомстить ему глумлением над мертвым за страх, какой он испытывал перед ним живым.
Гнать, беспощадно гнать от себя все мысли о любви, о семье. Плохо тебе? Что из того, что плохо. Нас этим не удивишь.
Часто было плохо, как полагается любой революционной армии — не хватало оружия, люди босые и голодные. Всегда находились ненадежные, взятые из числа пленных или падкие до мародерства. Случайные люди, способные на любую низость. Многие разбегались при неудачах или в зимнюю непогоду. Иногда отряд редел в два-три дня: наступало время лова кефали. Значит, до февраля прощай война! «Салют, дядюшка Пе!» А когда задували юго-восточные ветры, предвещавшие снега и метели, первыми уходили жители окрестных гор. Уводили ночью не только собственных лошадей. За ними и другие начинали роптать, выражая желание вернуться домой, в теплые долины приморья. И надо было отступать, прикрывая главные силы, остатки разбегавшейся армии, быть в арьергарде на тех дорогах, по которым весной шел в авангарде от победы к победе.
Искусство побеждать складывалось из малых крупиц боевого опыта. Он учился на собственных ошибках, порой искупавшихся кровью.
Так с годами научился он находить выгодные позиции, господствующие над местностью, защищенные зарослями или скалами. Так отучился осведомляться у случайных встречных о путях, по которым предполагал вести отряд, и, наоборот, интересовался теми тропинками, которые совсем в стороне от его маршрута. Он понял, что, когда проводишь рекогносцировку, надо делать вид, что атакуешь всеми силами, чтобы заставить противника обнаружить себя, свою численность, свои позиции, а затем без потерь уходить из завязавшегося боя, как было однажды в провинции Санта-Катарина. Но иногда, напротив, надо сократить свой отряд, потому что его масса, то есть сила, обратно пропорциональна скрытности и скорости движения — тем качествам, какие создают успех кавалерии.
В этой многолетней войне он полюбил гаушо — верхоконных батраков из эстансий, стекавшихся в его отряд по природному вольнолюбию и не расстававшихся с конем. В кожаной шляпе, удерживаемой ремешком под подбородком, в накинутом на плечи плаще-пончо, с ярким платком на шее и широким поясом, на который пристегнуты кинжал и пистолет в кобуре, в широких брюках, стянутых на лодыжках, в сапогах со шпорами — такой всадник восхищал Гарибальди еще и на мирных сельских базарах, еще и прежде того, как он мог оценить его в бою под огнем. Гаушо были ему по душе прежде всего поразительной честностью, рыцарским нравом и еще беззаветной лихостью. Он знал, откуда все берется: он часами любовался в степи их похожей на игру ловлей одичавшего быка.
Качаясь в седле, Гарибальди слушал, как позади него поют люди простодушного горского племени. Они пели грустно. И называют-то их простодушной кличкой — уру, стало быть, люди, которые поют грустно.
Он и сам теперь любил петь грустно. Мысль о постоянстве любви, которую он прежде гнал от себя, считал постыдным проявлением слабости, все чаще посещала его. В утомительных переходах он не мог думать ни о чем другом и злился на себя: пусть уж пронзит его любовь, как молния. Без траты времени на размышления.
Третий год он вел партизанскую жизнь. Запомнилось, как горел Порто-Алегро, и бой на переправе Капудас, город Лагуна — его переименовали в Виллу Джулиану, потому что освободили в июле. Всегда он чувствовал себя партизаном: и на борту в море или на реках, и на бездорожной ничьей земле, где без непрерывной линии фронта главные удачи достаются в поисках и набегах. Он был в своей стихии, когда, проникнув в глубокий тыл врага, по целым неделям кочевал там, изнуряя и обессиливая его частыми нападениями.
А пока, в мае 1838 года, он сражался с отчаянной решимостью и — к этому нельзя привыкнуть! — хоронил мертвых. Он преследовал врага, совершая невероятные фланговые марши, переходя реки в самых неожиданных местах или галопом настигая усталую пехоту роялистов на переправах. Он был действительно счастлив, когда врасплох захватывал противника, — впрочем, случалось, и его захватывали врасплох — и так атаковал, что ни один человек не мог уйти или даже поднять тревогу. Он приказывал обменяться одеждой с пленными и сам распределял среди своих по росту, по размеру трофейные сапоги, мундиры, даже исподнее белье и веселился со всеми, как будто устроили масленичный карнавал. А потом — по коням! И нападал на бивак вражеского полка. Рубили холодным оружием заносчивых офицеров — «пиренейцев», сажали на коней освобожденных риуграндийцев, удваивая таким образом силы своего отряда, — так было в деле у Итапуаны.
Кони были резвы, пеоны порой пускали их в карьер, и Гарибальди не больше других уставал в такой скачке. А под вечер все-таки оказывалось, что переход короток, потому что в каждой эстансии, встречавшейся на пути, гостеприимные люди, радуясь республиканскому флагу, уводили коней под уздцы поить их парагвайским чаем из ведер. Пеоны шли в тень веранды, смеясь и увлекая недовольного дядюшку Пе — ведь таков обычай! Мы напьемся матэ, и кони напьются матэ и понесут нас дальше. Таков обычай.
И все-таки ни заботы на маршах, ни увлеченность сражениями не могли прогнать мучительную раздвоенность между бытом войны и мыслями-мечтами, мелькавшими в самые неподходящие минуты. Женщина. Подруга. Может быть, Мануэла? Или та, у клавесина, он мысленно называл ее Аппассионатой… Нет, у нее еще не было лица и походки, но она уже владела им, влекла сильными и нежными руками к себе. Он твердой волей противостоял ее незримой власти, заставляя себя думать о другом. О конях хотя бы…
Позже всех бойцов укладывался он поспать на траве, положив кулак под голову. Немногие соратники-офицеры догадывались, что всю тактику завтрашнего боя он обдумывал, притворяясь спящим на биваке под звездным небом. И никто не знал, что в эти часы неведомая, еще несуществующая женщина мешала ему думать. Он отгонял ее. Нельзя ли без мистики? Вернемся к прожитому дню, к самым прозаическим подробностям. Вспоминался разговор с приунывшим всадником, истершим в кровь на неудобном седле свои ляжки и ягодицы. «Э, брат, тот, кто не висел на дыбе, тот еще ничего плохого не испытал в жизни. Ты когда-нибудь любил, старина?»
С ночлега снимались рано, до звезды. Гарибальди уходил последним, чтобы пересчитать всех. Такая выработалась привычка: самому пересчитывать. Он всегда знал, сколько людей — то сто пятнадцать, то семьдесят три (и один к тому же спятивший), когда, помнится, уходили по лесной тропе у Пелуффо. Что ж, на гаропере «Мадзини», когда вышли корсарить из Рио-де-Жанейро, было всего-то двенадцать, и все, пожалуй, спятившие. Но он понимал, что этот счет на пальцах немного дает: рассчитывай лишь на самых стойких, на горстку храбрецов, с которыми не расстаешься, на тех, кто закален в атаках и не оставит в беде, кто по приказу командира с неколебимым спокойствием допустит противника без выстрела на дистанцию сабли или копья. Для трудного дела ему не надо было искать охотников — тотчас выходили из строя, нахмурив брови и выпятив грудь. И ему оставалось только выбрать тех, у кого самые выносливые кони.
Для себя он искал опасное место, считал нужным терпеть те же лишения, что и другие, и самые отчаянные свои решения приводил в действие, только лично убедившись в их исполнимости. И именно поэтому его боготворили, ему нужно было только сказать: «Пусть сегодня каждый сражается за четверых!» — и, увлекаемые им, они совершали дела, эхо которых разносилось по всему свету.
Все эти господа наемники — и генерал Андреа, прославившийся чудовищными репрессиями, и богобоязненный Мелло, и старик Джорджио, и даже достойный уважения Кальдерон, — все эти затянутые манекены с аксельбантами не догадывались, что сказочная дерзость Гарибальди была самой основой, самой сущностью его осторожности и благоразумия. «Опоясан мечом!» — говорили о нем священники, и часто им вторили генералы. А он не знал этого. «Опоясан мечом…» — писали уже и военные обозреватели европейских газет. Его имя гремело в Италии, но он не знал и об этом — эхо ничего не возвращало из-за океана.
5. Над бурей поднятый маяк
На море Гарибальди не разлучался с Джоном Григгом. Вместе строили корабли. «Ты будешь командовать „Республиканцем“, а я пойду на „Риу-Парду“». Вместе вооружались и часами спорили, кому сколько орудий вкатить на палубу. Вместе разработали оригинальную тактику морского боя с превосходящими силами противника и в крохотной каютке по вечерам, собрав своих матросов, разыгрывали примерные сражения. Два банана изображали роялистские корветы, а зернышки кофе — их собственные «Кассапару», «Итапарику», «Риу-Парду» и малютку «Сейвал» с одним орудием. А после учений и трапезы, прихватив с собой матросов, отправлялись в шлюпке на ближний берег танцевать с местными красотками. И не было случая, чтобы поссорились, не поделили.
Григг считал себя моряком — и только. О’кэй и «molto bene!». Когда Гарибальди со своими матросами садился на коней и отправлялся рейдировать, Григг строил. Он скучал и в ожидании возвращения кавалеристов с рассвета допоздна достраивал какую-нибудь шхуну. Строители пальбой и шутихами после небольшого парада встречали вернувшихся из конного рейда, Гарибальди и Григг уединялись для дружеских излияний, на столе появлялись бутыль вина, запасенная Джоном, и книги, привезенные Джузеппе из штаб-квартиры главнокомандующего. Не проходило и часа, как обе головы склонялись над каким-нибудь «Трактатом о добровольном рабстве», неведомо как залетевшим в эти края. «…Откуда взял бы он столько глаз, чтобы следить за вами, — вслух читал один из них, — где он достал бы столько рук, чтобы наносить вам удары, если бы не брал их у вас же? Откуда была бы у него власть над вами?»
Джон Григг был пожизненный тираноборец, какие нередко взрастают в богатых семьях. Он был еще моложе Джузеппе, и никто не гнал его из родного дома, он сам устремился из Северной Америки на юг Бразилии и отдал свою судьбу борьбе за справедливость. Родные слали письма, уговаривали вернуться, угрожая, что он лишится огромного наследства.
— Зачем? — говорил он, пожимая плечами. — Мое богатство не должно мешать мне.
— Должно даже помочь, — подсказывал Джузеппе.
Конечно, ничего не было барского в его строгости к матросам, и вся демократическая простота натуры сказывалась в отношениях со своим адъютантом, или, иначе говоря, слугой — англичанином Смитом, который у всех на виду фамильярно копировал его и насмешничал над искренним пафосом начальника. Этот Иеремия — Джереми, Джероламо — был неглупый малый, даже храбрый, но партизанская война казалась ему сущим бедламом. Его удерживала возле Григга странная привязанность, а более всего азарт: они шлепали картами друг перед другом в любую свободную минуту. Совсем распухла их колода неаполитанских карт, где вместо мастей изображены деньги, кубки, шпаги и дубинки.
То, что стряслось с Джузеппе Гарибальди, — удар молнии, сразивший его на борту «Итапарики», — произошло на глазах Григга и Смита. Корабли готовились идти к берегам Бразилии для нападения с моря на войска имперцев. Была объявлена дневка — перерыв в работе экипажей для отдыха и бани. Капитаны лениво болтали на палубе «Итапарики». Джузеппе в подзорную трубу машинально оглядывал знакомый берег, где среди яблоневых садов виднелась ферма Делла-Барра. Глухое местечко казалось давно обжитым и скучным, как для солдат на войне всякое захолустье, живущее растительной жизнью.
Был штиль. Было неяркое осеннее солнце, склонявшееся к закату. Весь мир присмирел, ожидая наступления ночи.
В саду, сбегавшем прямо к воде, работали девушки. Подзорная труба задержалась на них — одна развешивала белье и тянулась к высоко протянутой веревке, красиво изгибая стан, другие, низко согнувшись, так что даже не было видно лиц, а только солнечные блики на смоляных волосах, раскладывали в корзинах яблоки.
Безмятежность мирных женских занятий всегда вызывала у Гарибальди чувство умиления и жалости. Он привык рисковать собой и не ощущал бренности собственного существования, мысль о смерти не приходила в голову даже в отчаянные минуты. Но, бог знает почему, чужая безоблачно мирная жизнь казалась скоротечной, мотыльковой, подверженной мгновенно возникающим опасностям и даже трагическим исходам.
— Как жаль, — сказал он вслух.
С берега доносился смех, отрывочные фразы. Кто-то громко крикнул: «Никогда!» Безнадежное слово вдруг прозвучало торжествующе, и одна из девушек выпрямилась и пошла к дому.
И тут что-то толкнуло его. Предчувствие? Кто знает… Он вскочил, не отрываясь от подзорной трубы и провожая взглядом удалявшуюся статную фигуру, крикнул матросу:
— Лодку!
Спрыгнув на берег, он быстрыми шагами направился по тропинке к дому. Девушки смотрели ему вслед, но он не видел их. Худой, изможденный человек с восковым лицом и погасшим взглядом пригласил его войти. Собака подняла уши торчком, но пропустила его, как старого знакомого. На веранде желто-зеленый попугай в клетке, качаясь вниз головой, проводил его изумленным взглядом. Он переступил порог комнаты и увидел ту самую — легкую, стройную. Ее большие глаза бесстрашно смотрели на него. Она не улыбалась, руки не протянулись навстречу, но он знал, что и она охвачена непонятным ожиданием. Длилась бесконечная минута — не узнавания, а скорее воспоминания.
— Это ты сказала «никогда»? — проговорил он хрипло. — Дева, ты будешь моей!
Потом он не мог понять, как снизошли к нему эти библейские слова, каким чудом свершился безошибочный выбор.
Она молчала, все так же без улыбки смотрела на него. По тому, как молча она глотала воздух, он догадался, что дыхания ей не хватало. И он обрадовался этому.
— Как тебя зовут? — спросил Гарибальди.
— Рибейра да Сильва.
— Ну, это оставь для священника, когда спросит перед алтарем. А я как буду тебя звать всю жизнь?
И она безбоязненно, точно завороженная, ответила:
— Меня зовут Анита.
Никто им не мешал.
Быстро темнело. Они слышали, как на палубе флагманского «Риу-Парду» горнист для всей флотилии играл отбой. Попугай на веранде мешал человеческие слова с нечеловеческим бульканьем. Потом и он умолк. Анита вышла, чтобы принести вина, налила полную кружку, он выпил, она еще налила.
Он отставил кружку в сторону.
— Свою бочку я уже выпил до дна.
— Это хорошо.
Гарибальди повернул ее голову и сильно поцеловал в губы.
— А это плохо, — сказала она, продышавшись.
Он рассмеялся. Он не узнавал самого себя — это кто-то другой смеется, отодвигает вино, целует.
— Откуда ты знаешь, что хорошо, что плохо?
— Хорошо то, что хорошо, — сказала Анита и вдруг обняла его за шею и стала гладить тонкими пальцами его затылок, то щекотное место за ухом, где рубец. Она как будто давно знала про этот рубец.
— Ты, верно, приняла меня за шкипера купеческого судна?
— Я знаю, кто ты. Я видела тебя в городе, в церкви. В час молебна, когда вы праздновали победу, ты стоял рядом с генералом Канабарро.
Теперь она совсем не казалась такой серьезной, сосредоточенной, как в первую минуту. Тогда был шок — шок любви. И вот он отпустил. Гарибальди чувствовал, что и он только что испытал похожее. Однажды он видел, как в конной атаке солдат с напрочь отсеченной рукой искал под конем свою шапку. Шапку ему нужно было найти, казалось, важнее руки и даже жизни. Это был шок.
— Хорошо то, что приятно, — повторила Анита и уткнулась лицом в его ладони и рассмеялась ему в ладони так по-детски звонко-весело, что он задохнулся от блаженства слышать такое, знать, что это твое, уже несомненно навсегда твое.
Они долго сидели в темной комнате. Никто им не мешал. Окна не закрыли, забыли закрыть. Налетели жуки и бабочки. Они громкие, эти жуки, огромные, эти бабочки. И одна, с ладонь величиной, какой он никогда не видел, села на колени Аниты. Крылья напряженно торчали, но не шевелились. Молодой месяц стоял высоко в окне, и можно было рассмотреть даже траурную тень от крыльев… Анита расставила руки над бабочкой, точно держала невидимый моток пряжи. Рассматривала бабочку с суеверной радостью, будто она возвещала удачу всей жизни. Счастье. Судьбу.
И когда влюбленные умолкли, жуки и бабочки долго не могли уснуть. Шумен был их слепой полет, легки прикосновения…
Анита была смугла и темноброва, как всякая бразильянка, черные волосы падали на глаза. Но была она еще смугла и тем сельским румяно-золотистым загаром, какой, кажется, вбирает в себя лучащийся жар всех спелых яблок, собранных в корзины, и придает особую красоту здоровья девушкам, работающим осенью на сборе плодов. Гарибальди оценил оттенок этого румянца, когда однажды подсмотрел за нишей пышных волос маленькие красивые уши — они не загорели и были хоть и смуглы, а все-таки светлее лица. Это открытие доставило ему радость сладостного занятия: двумя ладонями он захватывал ее красивые волосы на затылке и так поворачивал ее лицо вправо и влево, чтобы дать ушам загореть.
Она рассказывала о своей жизни, и то лишь о детстве, какой она была маленькой, совсем ребенком, и верила, что дядя Лоренцо посадил на ночь во флакончик от духов гром и молнию, чтобы Анита уснула, не боясь надвинувшейся с океана грозы. И она верила и просила, чтобы нечаянно кто-то не открыл флакончик.
— И ты знаешь, — торопливо рассказывала она, — я даже представляла цвет молнии: он был золотой, а гром клубился, точно облако. И я беспокоилась, что могут испугаться соседи — они-то ведь не знают! А мать смеялась: нет, эта молния ручная, как белочка.
Анита уговорила его не уходить, дезертировать до утра. Он остался. И за это получил в подарок куйю — чашу, отделанную серебром, а проще сказать, маленькую круглую тыкву, в которой удобно заваривать матэ, а потом тянуть через деревянную трубочку. И в шалаше он в первый раз пил матэ из своей куйи, с которой потом не расставался.
Всю ночь гроза опустошала яблоневый сад.
— Ты не бойся, — сказал Гарибальди, — гром и молния в эту ночь в моей куйе.
Это была первая ночь их любви, и они провели ее в шорохе шалаша и журчании ручьев, стекавших под деревьями к океану. Он навсегда запомнил это счастье — бережно обнимать красивое тело Аниты, целовать плечи и мягкие шелковистые волосы. Двумя нетерпеливыми движениями сильных рук она раскинула их по плечам прежде, чем обняла его.
А на рассвете гроза ушла в океан. Смутно светало. И он разглядывал ее подарок. Серебряный чекан частым рисунком опоясывал маленькую тыкву.
— Чья работа? — спросил Джузеппе.
— Мне подарил отец, — нехотя сказала Анита. — Мне подарил отец, чтобы я отдала любимому, когда он придет… — была какая-то смута и горечь в этих словах, она задумалась тревожно и непонятно, но сразу стряхнула с себя печальную мысль и весело добавила: — И меня родила мать, чтобы я одарила тебя любовью. Но ты только погляди, какая сырость — кажется, серебро почернело…
Он все запоминал этой ночью — волосы ее были черны как смоль, и навсегда осталось в памяти, как пахнут ее матовые плечи — они пахнут пальмовым слегка перебродившим соком. Он целовал ее плечи, пока не затрубил на корабле горнист, а потом ему казалось, что всю ночь он пил тодди, пил и не мог утолить жажды.
Босиком бежала она к дому по скользким тропам в саду, и он тоже снял сапоги и догонял ее.
— Простудишься! — кричал он ей вслед. — Ноги твои мокры до колен.
— Господь намочит, господь и высушит! — откликалась она не оборачиваясь.
В доме никого не было. Сапожный верстак — колодки, дратва, шила — в беспорядке. Все так же, вверх ногами на жердочке, попугай проводил их изумленными глазами. Теперь Аните вздумалось, что Джузеппе сам простужен, что у него насморк, и она принялась его лечить, совсем как его мама: мылом замазала ему ноздри. Пора бы на корабль, но пусть его расстреляют — он не мог уйти от Аниты, а она еще не решалась пойти с ним и подняться на борт корабля.
— Давай пойдем, — уговаривал он, — все равно пойдешь не сегодня, так завтра. Ведь я не могу расстаться с войной, со своими товарищами. И ты будешь со мной, с ними. Они все на подбор — хорошие, красивые, храбрые.
— И я буду храбрая? — вкрадчиво спросила она.
— Красивая, — сказал он, взяв ее за плечи.
— И храбрая.
Он чувствовал, как дрожат ее плечи, и, ошибаясь, отнес это за счет понятного женского страха перед предстоящей жизнью на корабле, полной опасностей, угрозы увечий, уродства. И еще сильнее сжал ее в объятиях.
— Мы оба будем хорошие и храбрые, — сказал он. — Но это еще не все, если каждый хорош сам по себе. Бывает так, что каждый хорош сам по себе, а вместе оба несчастны.
Минуту-другую она молчала, ей никогда не приходило в голову то, что он сказал.
— Я поняла, что ты сказал. — Глаза ее глядели так же строго, как в первую минуту их встречи. — Важно, чтобы мое хорошее связалось с твоим так, чтобы из двух непохожих хороших вышло навсегда одно хорошее.
И, видя, как его развеселила путаная фраза, она сама рассмеялась и, как Дездемона, стала уговаривать своего Отелло рассказать, как они воюют. Он говорил в шутливом тоне, что приходило на ум, и, глядя на портрет Бенто Гонсалвиса, висевший на стене, вспомнил свою трапезу с ним в кухне и какая у него в экономках черная мама — негритянка из Байи. Ей показался интересным рассказ о главнокомандующем, но совсем не потому, что он президент, любимый вождь народа и военный герой Риу-Гранди.
— Он, наверно, далекий потомок одного кастильского графа, — сказала она, — того Гонсалеса, который когда-то, восемьсот лет назад, освободил Кастилью, дал ей независимость. Потому-то и наш Бенто сейчас развоевался… Только ничего у него не получится: нет у него ни белого коня, ни кречета, как у Фернана Гонсалеса. К сожалению, не выйдет у него…
— Думаю, потому что при всей его храбрости ему не хватает настойчивости, — согласился Джузеппе. — Я считаю отсутствие настойчивости огромным недостатком полководца. Прежде чем ввязываться в сражение, нужно все хорошенько обдумать, но уж, коли бой начался, следует бороться за победу до конца, до последних резервов.
— Нет. Просто не хватает ему коня и кречета.
— Откуда ты знаешь?
— Я помню все старинные романсы — испанские, прованские и наши португальские. У моего дяди Лоренцо есть сборник, он привез его когда-то из Чили. Хочешь послушать?
И она стала напевать простонародный романс о графе Гонсалесе, о том, как он приехал в гости к королю Леона. Он въехал в королевский двор на белом арабском коне, держа на руке кречета. И так понравились королю и конь, и кречет, что граф решил подарить ему, но король из гордости хотел заплатить. Тогда Гонсалес уступил за совсем дешевую цену. Повелитель обиделся, а граф, смеясь, согласился добавить к договору, что за каждый просроченный день уплаты цена удваивается. Король, конечно, решил подольше не расплачиваться, чтобы довести свой долг до настоящей цены, но граф уехал, а король забыл. И вот вернулся граф много лет спустя и напомнил о долге. Но уже всей королевской казны, всех сокровищ короны, даже всех драгоценностей мира не могло бы хватить, чтобы рассчитаться. Тогда Фернан Гонсалес великодушно скостил королевский долг, а повелитель Леона даровал Кастилии независимость.
— Неужели ты никогда не слышал этого романса? — Анита была рада взять верх над капитаном и, видимо тут же припоминая полузабытые строки, даже без всякого лада и порядка, стала напевать:
…Солнце клонится к закату,
День прошел, сгустились тени.
К башне, где была графиня,
Направляются дуэньи.
Вдруг без всякого перехода от стихов к прозе она спросила:
— А мог бы ты ради меня лечь в гроб… со змеей о двух головах?
— Даже о тридцати трех! — расхохотался Гарибальди. — Только зачем же в гроб? Не будет ли там тесно? — Он был в восторге от того, что красавица бразильянка, его Анита, восемнадцати неполных лет, напевает ему старинные испанские романсы. Ее душевное изящество с каждым часом все больше потрясало его — откуда это у простой сельской девчонки? И он догадывался: от незащищенного сердца.
И был еще день и еще ночь на берегу.
Матросы делали свою работу вдвое усерднее, Григг, провожая друга на берег, шутливо цитировал из «Трактата о добровольном рабстве»: «…откуда взял бы он столько глаз… где он достал бы столько рук…» Смит скорбно смотрел в подзорную трубу.
А в это время то в пустынном доме с желто-зеленым попугаем на веранде, то в шалаше яблоневого сада, то на крутых тропах, ведущих к высокому холму Барра, Анита, шедшая впереди, вдруг останавливалась, чтобы взглянуть на него, иногда приказывала:
— Протяни руки! У тебя бахрома на рукавах! А еще капитан военного брига. Республиканский флаг на мачте! Ты знаешь, как я отлично штопаю, шью? Вот погляди! — Она закружилась, раздувая колоколом свою юбку. — Это мое шитье!
— Ты сможешь обштопать весь экипаж.
— И обшить!
— И все будут в юбках твоего покроя.
— О, в юбках тоже можно побеждать! Я буду твоя сольдадера. У нас в Южной Америке есть такие женщины. Они любят своего солдата, его одного, обстирывают его, ухаживают за ним, когда он ранен, а если судьба — умирают с ним на поле боя.
И был еще один день, последний перед отплытием. Он приплыл в лодке при шпаге, с распахнутой грудью и с пончо на руке и взбежал по тропе к дому. Теперь он видел, как девушки в саду машут ему, приветствуя его как возлюбленного их подруги или мужа — кто там разберет без священника. Собака бежала за ним по тропе и тихонько рычала. Попугай равнодушно повернулся спиной и нетерпеливо чесал коготком в ухе. А того хилого, грустного как не бывало. Может быть, ушел в город, в таверну?
Анита шила детскую распашонку.
— У нас будет мальчик, я так решила, — сказала она, откусывая нитку.
— Но еще рано думать об этом, — растерянно заметил Джузеппе.
— У тебя не хватает настойчивости, как у нашего президента, — сказала Анита. — Ты храбрый только до начала боя… А я… Как мы его назовем?
Гарибальди осторожно взял из ее пальцев иглу и вдруг стал целовать Аниту, смеяться, целовать и душить ее красивую высокую шею недошитой распашонкой.
— Как ты захочешь! Я буду искать имя для девочки, а ты для мальчика.
— Перестань, ну перестань! Задушил! Как зовут твоего отца?
— Не знаю, жив ли он. Его звали Доменико.
— Какое славное имя! У нас будет мальчишка. Ты слышал, как малыши громко пьют воду? Булькают с каждым глоточком. Булькают, почти стонут. И ты услышишь, как будет славно булькать наш Доменико.
— Может быть, дадим другое имя? Я немножко суеверен, давно нет вестей из Ниццы. Из мужских имен я больше всего люблю Менотти, потому что, когда был еще юнцом, вся Италия боготворила борца за свободу Менотти. Правда, красивое имя?
— Но еще лучше Джузеппе, — краснея, сказала Анита.
— Благодарю. Грацие!
Сжимая на груди ситцевый лоскуток, она прижалась к Джузеппе, к его широким плечам.
— Когда ты говоришь мне на родном языке «грацие», это выражение твоей радости. И я догадываюсь, какой ты добрый, великодушный, верный, ну, что еще… Когда ты говоришь «грацие», значит, ты счастлив со мной. Благодарю тебя, итальянец.
Вечером этого дня Анита немножко церемонно взошла на корабль. Матросы оцепенели, увидев красавицу. Но деликатность приема была выше всякой похвалы. Иеремия Смит стоял навытяжку, склонив лысеющую голову. Только Григг на правах брата позволил себе сострить во время торжественного брачного церемониала.
— Это первое свадебное путешествие, — сказал он, — которое будет совершено стоя на якорях.
В толпе, окружившей молодых, он прочитал по-английски строфу из Шекспира:
Любовь — над бурей поднятый маяк,
Немеркнущий во мраке и тумане.
Любовь — звезда, которою моряк
Определяет место в океане…
А когда пили пунш в капитанской каюте, Гарибальди слышал разглагольствования Иеремии на палубе:
— Любовь, джентльмены, с вашего разрешения, даже на суше — облако, пар… Она исчезает от любого ветерка. Но в условиях морского боя, джентльмены, она испарится мгновенно. Как капля воды на раскаленной сковородке. Я должен сказать, что этой леди будет нелегко у нас. Скажу больше — непереносимо. Да, джентльмены, я знал любовь…
Дело у берегов Бразилии оказалось неудачным, сражение было проиграно, и рассказ об этих днях должен быть краток, как слово над еще одной свежей дорогой могилой. Собственно, могилы не было, потому что тело Джона Григга поглотила пучина океана.
Достигнув мыса Сантос, флотилия Гарибальди наткнулась на имперский корвет, который тщетно преследовал республиканские суда в течение двух дней. Три маленькие пушки против двадцати больших… Попробовали сами взять корвет на абордаж, но он обратился в бегство. Анита, всем на удивление, училась заряжать орудие, стрелять из мушкета, при сильном ветре влезла на мачту и первая высмотрела на горизонте две сумаки. Тяжело нагруженные рисом, они пополнили запасы экипажей.
Гарибальди был неспокоен, наблюдая дерзость, с какой его любимая вступала в новую для нее жизнь. Но виду не показывал.
Утром при входе в лагуну встретили неприятельский голет с квадратным носом, на нем насчитывалось семь пушек. Просигналив трофейным суденышкам, чтобы они спешили к Имбитуба, Гарибальди на своем «Риу-Парду» об одном девятидюймовом орудии приблизился к голету на расстояние ружейного выстрела и открыл огонь. Тот ответил энергичной пальбой. Сражение закончилось вничью — море было бурным, волны заливали палубу и орудие на ней. Противник только слегка повредил паруса «Риу-Парду». Странно было видеть, что опытный капитан этого голета — «Андуриньи» — развернулся круто и ушел за горизонт.
Посовещавшись, Гарибальди, Григг и третий офицер, бискаец Игнацио Бильбао с маленького «Сейвала», решили стать на якоря в бухте: можно ожидать нападения всей вражеской эскадры во главе с «Беллой Американой».
— Не пожертвуешь ли, дорогой Игнацио, своим орудием для общего дела? — спросил Гарибальди, не глядя на бискайца, чтобы дать ему свободно обдумать ответ. Но тот был настоящий воин, знающий цену необходимости.
Ночью орудие было снято с «Сейвала», погружено в шлюпку и на руках втащено на лысую вершинку мыса, запиравшего бухту со стороны океана. Матросы Григга быстро «сочинили» укрепленную позицию, обнесли орудие турами, а отличный артиллерист из экипажа Гарибальди, Мануэль Родригес, принял командование над орудием.
Анита не пожелала сойти на берег в ожидании большого боя и даже посмеялась над просьбой Гарибальди.
— Разве ты не слышал, Хосе, что в древности у каждого корабля была на носу своя богиня? Считайте меня Никой на этот день. А заодно я еще буду и вашим коком. И вы никогда не проголодаетесь у меня.
Но это осталось пустой похвальбой, никто не пообедал в тот ужасный день. Ворвавшись в бухту, вражеские корабли, маневрируя парусами, открыли орудийную стрельбу, сосредоточив ее на «Риу-Парду». Снасти к полудню были перебиты. Уже с десяток трупов валялось на палубе, кто-то стоял на коленях не в силах поднять голову. Но метким огнем с мыса поддерживал суденышки Мануэль Родригес. А когда кое-кто оробел и убежал в трюм, Анита стала удачно вторить Мануэлю.
Забыв себя, ругаясь свирепой итальянской божбой, Гарибальди чуть не силой оторвал ее от орудия, посадил в шлюпку и отправил на берег к генералу Канабарро с просьбой о подкреплении. Он заставил Аниту обещать ему, что она, прислав кого-нибудь с ответом, останется на берегу.
Она возвратилась.
— Генерал приказал сжигать корабли, — сказала Анита и упала ему на руки.
Что он мог сделать? Он уложил ее в каюте и побежал к шлюпке. Под огнем вражеских кораблей, с тремя матросами подгребал по очереди к полузатопленным судам своей флотилии и почти в одиночку поджигал их одно за другим. Не было времени не только похоронить тела товарищей, но даже опустить их по морскому обычаю в море. Позади горели подожженные суда, и Гарибальди знал, что смерть в огне, может быть, пожирает каких-то раненых, наверняка забившихся по уголкам в трюмах.
Он увидел на палубе «Кассапары» то, что осталось от Джона Григга: тело было разрублено как топором, не было ног, не было и головы.
Осыпаемый ядрами, под свист пуль, вонзавшихся в доски борта, Джузеппе собирал по частям тело друга и бросал, бросал туда, вниз, в малахитовые волны. Уходя, подобрал высокую фуражку Григга и вернулся, чтобы и ее закинуть подальше в играющую волну. Это был тот же шок — шок отчаяния.
Ночью их разместили в хлеву на скотном дворе. Матросы в отрепьях, босые, засыпающие на ходу, тянулись за Гарибальди, а он шел, обняв Аниту: у нее не хватило сил идти, и она спала. Двери в хлеву не было. Гарибальди повалил верхнюю жердь, переступил через нижнюю, вдвоем они упали на овчину. Матросы валились вдоль стен на выщербленный пол.
Анита спала в той неловкой позе, как он уложил ее на овчине. Он не смог ее разбудить даже поцелуем в лоб, только просунул левую руку ей под голову, а правую положил на грудь. Она жива — вот что важно, вот в чем счастье этой ночи!
Перед ним вставала картина боя, то самое мгновение, когда на палубу влетело пушечное ядро и завертелось в дыму. Два матроса, спасаясь, упали. И тотчас рядом с ними — Анита. Одним прыжком он очутился около нее — погибнуть рядом! Но не успел наклониться, как она сама рукой откатила дымящее и вертящееся ядро, и оно взорвалось, подсекая снасти над головами, — их куски падали рядом.
Дым рассеялся. Они остались живы. Благословение огнем.
Только тогда Анита, испугавшись движения его руки и устрашась судороги, исказившей его лицо, ушла в трюм. Но не прошло и нескольких минут, как снова появилась на палубе, толкая в спину матроса, укрывшегося внизу.
— Трус! Ты трус! — кричала, потрясая карабином.
В темноте хлева, пропахшего прелой соломой и кислой вонью мочи, Гарибальди старался успокоить себя, вглядываясь в лицо Аниты. Она спала — беспомощная, по-детски доверчивая, с кротким, как у мадонны, выражением лица, будто и не было всей этой крови, и свиста, и грохота, и дымных шаров, катящихся по палубе. И криков ярости, и боли. Ну разве не чудо — угадать в яблоневом саду ту единственную, которая смогла стать подругой?
Его не отвлекли от этого созерцания ни вспышка пламени, вдруг озарившая дыру проема, ни через минуту долетевший гул взрыва. Это взлетели наконец пороховые запасы в трюмах «Итапарики».