Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди — страница 8 из 22

1. Путь наверх

Актовый зал Туринского военного училища в апреле 1846 года являл собой зрелище необычное. Щеголи в коротких сюртучках, ярких шейных платках лениво обмахивались лоснящимися цилиндрами. Высокие воротнички, подпиравшие пышные бакенбарды, придавали некоторую, приличную случаю, оцепенелость юным вертопрахам. И в этой торжественной малоподвижности прорезались, подобно негодующим восклицательным знакам, черные, наглухо застегнутые мундиры университетских профессоров, поблескивали белые шелковые чулки ископаемых старцев, явившихся во всем блеске донаполеоновских мод — короткие штаны, стразовые пуговицы на жилетах, лорнеты в черепаховой оправе. Рядом ежились, подавленные неувядаемым великолепием аристократов, арендаторы их разоренных имений в вытащенных из сундуков допотопных камзолах с короткими рукавами, из которых вылезали мучительно бездеятельные, не привыкшие к праздности, плебейские, красные руки.

Шло заседание Пьемонтского земледельческого общества.

Не всех присутствующих интересовали агрономические проблемы. Многие понимали, что и это собрание, как всякое собрание в Италии, какие бы отвлеченные или технические вопросы ни обсуждались, сведется к разговору о политике. И, как всякое угнетенное тиранией общество, оно жаждало сенсаций — вольнолюбивых речей или хотя бы острожной фронды. Но тот, кто прошел бы вдоль рядов кресел, увидел бы у всех на коленях развернутые газеты. Турин занимали в тот день известия, поступившие из-за океана, из неведомой республики Уругвай, — там горстка храбрецов Итальянского легиона одержала беспримерную победу под Сальто-Сант-Антонио над аргентинской армией Росаса. Газеты сообщали, что сражение шло врукопашную, один на десятерых, что итальянцы держались весь день без глотка воды, что почти все офицеры легиона ранены и благодарное правительство Уругвая всех одаряет участками земли, но герои битвы от них отказались. И тогда им прикрепили на левые рукава значки с лавровым венком и надписью: «Непобедимые сражались 8 февраля 1846 года».

Еще до начала заседания стало известно, что объявлена подписка на почетную шпагу для генерала Гарибальди и даже король разрешил сбор средств. А ведь Гарибальди — висельник, избежавший своей участи бегством во Францию.

Это была настоящая сенсация.

Но и граф Камилло Бензо Кавур, основатель земледельческого общества и его бессменный председатель, постарался утолить всеобщую жажду сенсаций. Начав свою речь с пылкой тирады о пользе применения гуано для плодоовощных культур, он завершил ее рискованным пассажем, далеко уводящим от благонамеренного пролога.

— Экономическое возрождение нации, — говорил он, — никогда не может быть отделено от ее политического возрождения. Там, где нет общественной жизни, где дрябло национальное чувство, не может быть ни мощного аграрного хозяйства, ни могучей индустрии. Нация, которой воспрещено всякое участие в политической жизни, страна, в которой проявление общественной активности рассматривается как покушение на коренные устои государства и немедленно пресекается, — такая нация и такая страна никогда не смогут достичь ни материального благополучия, ни духовного расцвета. Никогда! Даже если законы будут справедливы, а администрация отечески заботлива к нуждам сограждан.

Гром аплодисментов заглушил его последние слова. Состоялось! Сенсация! И пусть сатанеет в бессильной ярости министр делла Маргарита, пытающийся отпугнуть публику от посещения этих собраний, как уже сделал в Модене герцог Франческо IV и в Риме папа Григорий XVI.

Слабая улыбка скользнула по лицу графа и утонула в одутловатых щеках. Он сделал предостерегающий жест и объявил перерыв до утра. Успех не должен быть слишком наглядным. Нужно суметь снискать успех у общества, но избежать опалы монарха.

Короткими ногами граф Камилло Бензо Кавур быстро просеменил, спускаясь с помоста, и толпа потянулась за ним.

В опустевшем зале гасили свечи, гулко раздавался надтреснутый голос престарелого помещика, задержавшегося по немощи в креслах и вопрошавшего своего управляющего:

— Но он ничего не сказал о хранении гуано! Как бороться с вонью?

Управляющий только развел руками:

— Боюсь, что об этом надо осведомиться у управляющего имением Кавура. Граф берет выше.

Глазки старика остро сверкнули. Он посмотрел на своего собеседника, стараясь угадать, что таится за его словами: сочувствие или бдительность, и, капризно оттопырив губу, промямлил:

— Это не наше дело. Распорядитесь подпиской на шпагу висельнику.

Выйдя на улицу, Кавур отпустил кучера и сел в экипаж графа Бальбо. Их ожидал холостяцкий ужин. Жена и дочь Бальбо уехали в Париж.

— Вы имели бешеный успех, — сказал Бальбо, усаживаясь рядом. — Как истосковались люди по живому слову.

— Сектаторы[1] из лагеря Мадзини считают, что люди истосковались по делу.

— Иногда я готов согласиться с этими безумцами.

Кавур выразительно поглядел на широкую спину кучера.

— Даже в Англии некоторые бредовые мысли высказываются в тесном кругу, без дам. За сигарами.

— Восхищен вашей предусмотрительностью. Но почему без дам?

— Низшая раса. Я не видел женщины, которая не поторопилась бы высказать чужие мысли или похвастать своей осведомленностью в вопросах государственной важности.

— Значит, в своих путешествиях по Франции и Англии вы не нашли ни одной Аспазии, способной оставить при себе ваши мысли?

— А я не искал. Аспазии существуют в воображении идеалистов. Да что там Аспазии! Даже Шарлотты не нашел. Между прочим, я так и не дочитал Вертера, хотя и пытался лет двенадцать назад.

Бальбо искоса посмотрел на Кавура. Невольно вспомнилась лафонтеновская басня про лисицу и виноград. В самом деле, стоит ли ему искать благосклонности современных Аспазий и Шарлотт? Ни одна не подарит, разве что из откровенной корысти, даже улыбку этому пышущему самодовольством человеку. И, испытав некоторое удовлетворение от этой мысли, заговорил совсем о другом.

— Знаете, ваша давняя статья в парижском журнале до сих пор волнует умы в нашем провинциальном Турине. Недавно молодой Лафарина цитировал мне наизусть целые абзацы. Что-то вроде того, что: «Каждому свое — философ и экономист в тиши своих кабинетов опровергнут заблуждения коммунизма, но их дело окажется бесплодным, если благородные люди не будут воплощать принципов христианского милосердия и действовать на сердца неимущих в то время, как наука будет убеждать их разум».

— Вы тоже почти безукоризненно цитируете, — рассмеялся Кавур, — только я не писал о «христианском» милосердии. Тут вас подвели собственные клерикальные пристрастия.

Автор «Надежды Италии» Чезаре Бальбо даже в мыслях не допускал критики догматов католической церкви и совершенно не скрывал своих клерикальных пристрастий. И он не посчитал замечание Кавура за ядовитую стрелу. Промолчал.

Дородный кучер вдруг оживился, подстегнул лошадей, резвым галопом въехал в глубь двора, и лошади, как вкопанные, остановились перед ступенями крыльца.

Кавур с легкостью, так часто присущей толстякам, выпрыгнул из экипажа. В ту же минуту из-за колонны к Бальбо метнулся высокий сутулый старик с непокрытой головой и начал с жаром нашептывать ему что-то на ухо, показывая глазами на Кавура. Граф отрицательно покачал головой и, отстранив старика, поднялся вслед за гостем по широким полукруглым ступеням.

Поведение старика, выскочившего из-за колонны, не похожего ни на слугу, ни на домочадца, встревожило Кавура. Зачем бы ему прятаться? Что он мог нашептать Бальбо? Неужели речь, произнесенная полчаса назад, уже достигла ушей тайной полиции и вызвала недовольство? И может быть, поставлена в прямую связь с уругвайской новостью. Нет, это невероятно. О, до каких же пределов дошли тупость и произвол правительства, если ни в чем не повинный общественный деятель начинает дрожать от каждого шороха! В Пьемонте в последние годы все громче и громче раздаются голоса людей, бескорыстно заинтересованных в процветании отечества. Инсургенты дали им презрительную кличку — «умеренные». Умеренные — значит окороченные, подстриженные под одну гребенку, не выходящие вон из ряда, готовые идти, но до известного предела, под руководством монарха. Да, конечно, до предела, когда речь идет об угрозе нового разгула черни, о произволе озлобленного и невежественного плебса, о революции. Но в то время как бунтари ожесточают правительство и народ бессмысленными заговорами, умеренные добиваются реформ в области просвещения и экономики, д’Адзелио пропагандирует идею «сшить сапог» — связать королевства Апеннинского полуострова железной дорогой от Генуи до Ливорно. Бальбо — тот ратует даже за то, чтобы прорыть огромный туннель в снеговых массивах Альп. А независимость? Джоберти, туринский священник, написал трактат «О духовном и гражданском первенстве итальянцев» куда более смелый, чем путаные романтические статьи Мадзини о народе-избраннике!

И, успокоив себя этой мысленной полемикой с мадзинистами, Кавур вошел в гостиную с высоко поднятой головой.

В гостиной, слабо освещенной двумя канделябрами, скучал их общий друг Массимо д’Адзелио.

— Почему так темно? — возмутился Бальбо. — Нечего сказать, хорошо принимают гостей в моем доме! Стоит уехать жене, и слуги тотчас забывают о своих обязанностях.

— Я сам попросил не зажигать свечей, — сказал д’Адзелио, — в полумраке эти фрески полны такой прелестной таинственности.

Кавур криво улыбнулся. Вечное позерство! Этот д’Адзелио, enfant terrible туринского светского общества, ни на минуту не забывает о своей роли. Давным-давно он скандализировал Турин тем, что вместо военной карьеры, к которой его по традиции готовили в родовитой дворянской семье, предпочел стать художником, писателем, только что не комедиантом. И самое удивительное — не просчитался! Трудно понять, как это случилось. Художник-дилетант и не слишком одаренный писатель, он тем не менее пользуется успехом не только в Пьемонте, но и во всей Италии. Картины раскупают, романы читают во Флоренции, в Парме, в Риме. И все-таки зачем же среди друзей изображать из себя витающего в облаках поэта? Почему не посетить хотя бы сегодняшнее собрание земледельческого общества?

От Бальбо не ускользнуло, что Кавур слишком церемонно поздоровался с д’Адзелио, и, догадываясь о причинах такой сдержанности, он попытался сразу сгладить неловкость.

— Как жаль, что ты не был на заседании, — сказал он, обращаясь к д’Адзелио. — Полный триумф Камилло. Ни один тенор, я думаю даже Ронкони, не заслуживал еще таких оваций.

— Я ведь профан в вопросах земледелия, — вяло отозвался художник.

Д’Адзелио понимал, что успех был вызван не специальными агротехническими открытиями, но ему хотелось подразнить Кавура, раздражавшего своей бесцеремонностью.

— Не притворяйся, Массимо, — пробормотал Кавур. — Ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.

Д’Адзелио рассмеялся.

— Зачем же мне притворяться? Все и так знают, что я простачок, простофиля, до седых волос дворянский недоросль.

— Да, да, художник, романист, артистическая натура, — перебил его Кавур. — Все это можно демонстрировать на приемах у его величества, но мы-то знаем, куда ты метишь.

— Завидую твоей проницательности. Куда же я мечу? Может быть, ты откроешь мне глаза?

— В премьер-министры.

Кавур сказал эти слова и даже не улыбнулся, когда Бальбо и д’Адзелио расхохотались.

— Вот это полет воображения! — воскликнул Бальбо. — А еще говорят, что у Камилло трезвый практический ум. Давайте все-таки вернемся из мира фантазии в мир действительности — пойдемте к столу. Нас давно ждет ужин.

В полутемном зале к Бальбо снова сунулся высокий сутулый старик, который задержал его в экипаже, и стал что-то шептать, показывая на Кавура, и снова Бальбо отмахнулся от него и, нагнав гостей, обняв их за плечи, двинулся вместе с ними по бесконечной анфиладе пустынных комнат.

Настойчивость старика насторожила Кавура, но он промолчал. Он любил разгадывать загадки без посторонней помощи. И все-таки… Прилив самодовольства, вызванный сегодняшним успехом, сменился тревогой. Что-то знает этот старец, кому-то, кто гораздо сильнее всех этих либералов, сегодняшняя речь не понравилась. Ему стало не по себе, захотелось сбросить с плеча дружескую руку. Бальбо и д’Адзелио, оба высокого роста, и рука, лежащая на плече д’Адзелио, — естественный товарищеский жест, в то время как на плечо Кавура хозяин дома опирается со снисходительной фамильярностью старшего.

В Турине их считают друзьями-единомышленниками, но, если бы кто-нибудь дал себе труд задуматься об этом содружестве, легко убедился бы, как мало у них общего. Д’Адзелио — шармер, изящный, ленивый, одаренный многими способностями и ни одним талантом, он только из тщеславия способен на некоторые усилия. Бальбо — педантичен, консервативен, и лишь сила ненависти к австрийцам забросила его в либеральный лагерь. Он единственный из них равнодушен к популярности, но благодаря упорному стремлению к цели невольно достиг некоторой известности.

Сам же Кавур, хотя он гораздо моложе и много ниже ростом, всегда смотрит на обоих сверху вниз. Он-то давно понял, что во всей Европе наступила эра буржуазии, что пора двинуть побоку все аристократические традиции и предрассудки и добиваться реформ не ради торжества каких-то нравственных концепций, а чтобы не погрязнуть в провинциальном болоте на задворках континента, подобно захолустным балканским княжествам. Взгляд этот пока недоступен его друзьям-единомышленникам, и говорить об этом откровенно еще рано. Если их троих и объединяет общая цель — освободить Северную Италию от гнета Австрийской империи и добиться конституции, — то пути к этому каждый представляет по-своему. Как ни печально сознаться в этом, пожалуй, его друзья, несмотря на расплывчатость взглядов, а может, именно благодаря ей, проявили себя на общественной арене более заметно, чем он сам.

Мысль эта так огорчила Кавура, что он, пошевелив плечом, освободился от объятий Бальбо. Впрочем, тот даже не заметил этого, увлеченный разговором с Массимо о росписи стен в какой-то венецианской церкви. Они остановились перед мутно-грязной, как показалось Кавуру, картиной, изображавшей возвращение блудного сына, и сравнивали ее композицию с той — старинной, венецианской. А Кавур, засунув руки в карманы, раскачиваясь с носков на пятки, смотрел на них пренебрежительно-оценивающим взглядом. Ну что, по сути, этот Бальбо? Автор объемистого, довольно скучного труда «Надежды Италии». Ну пусть он проникнут патриотическими идеями, пусть подсказывает итальянцам путь освобождения с помощью Пьемонта и Савойской династии, пусть книга даже содержит завуалированный комплимент королю Пьемонта, призыв к нему и обещание славы освободителя, соблазны территориальных приобретений. Но робкая мысль Бальбо не идет дальше федеративной Италии. Королевство Северной Италии кажется ему несбыточной мечтой. Правда, даже федерация и конституционные реформы — ничто до тех пор, пока не будет свергнуто иноземное иго. Тут этот тугодум, пожалуй, достигает высот настоящего общественного лидера. Да еще когда обращается к итальянцам, говоря, что пора перестать быть страной олив и апельсинов и надо избавиться от национального порока — лени.

— Нет, ты должен согласиться, что Карпаччо трактует этот сюжет глубже и реалистичнее! — слышался высокий голос д’Адзелио. — Блудный сын стоит на коленях, и мы видим грязь на его подошвах, дыру на плаще. Ведь характерная деталь больше раскрывает стиль художника, чем общая композиция. Не правда ли, Камилло?

Придет же в голову вести такой никчемный разговор! Откашлявшись, Кавур огрызнулся:

— Но ведь я профан в вопросах искусства.

— О, да ты, оказывается, злопамятный! — удивился д’Адзелио. — Вот уж не вяжется с твоей добродушной внешностью.

Стрела попала в цель. Кавур не сразу нашелся с ответом и отпарировал хотя и не к месту, но ядовито:

— Забыл спросить: не собираешься ли ты сочинить оду по случаю победы у Сант-Антонио?

— У меня хватило бы патриотического пыла. Но я не пишу стихов. Этим уже занялись поэты.

Кавур снисходительно помолчал. В сущности, у Массимо нет самостоятельных взглядов, он полностью повторяет программу Бальбо. Всей-то и разницы, что Бальбо — католик до мозга костей, а д’Адзелио демонстративно воюет с Римом, хотя это не мешает ему ежегодно проводить там по нескольку месяцев. Видите ли, атмосфера Турина удушлива для художника! Что из того, что он тайно отпечатал во Флоренции имевший успех памфлет «О недавних событиях в Романье». Всякое разоблачение — сенсация. А тут еще речь шла об очередном неудавшемся восстании. Издеваться над папским правительством, обнажая противоречия между декларацией гуманных принципов и практическими делами, — кому ума недостанет? И это вечное заигрывание с бунтовщиками! Правда, отдавая дань мужеству повстанцев, он утверждает, что никакое воинствующее меньшинство не имеет права ввергать страну в столь опасные злоключения и низводить общенародную борьбу до уровня провинциальной. Народ перед лицом тиранов протестовать должен терпеливо, обращаясь, несмотря на все страдания, лишь к помощи общественного мнения, не прибегая к оружию. Но ведь и это прописи.



Стоит ли казнить себя за упущенное время? Ну а разве он бездействовал все эти годы?

После бесславного возвращения из форта Бар пытался заняться сельским хозяйством в своих имениях. Но, видит бог, эта уединенная жизнь оказалась не по его темпераменту. Отправился в многолетнее путешествие по Англии и Франции и там не только акклиматизировался в кругу государственных деятелей и литераторов, но и основательно изучил экономические науки. Статьи в парижских журналах по социально-экономическим вопросам привлекли к себе внимание. Со всех сторон он слышал, что в них чувствуется рука пьемонтского деятеля, откровенно признающегося в том, что он благоговеет перед «удивительным зданием английской конституции». И в то же время — благоразумие человека государственного, предвидящего гибельные последствия ультрадемократических идей. Его англомания не осталась незамеченной и в Турине, где он заслужил прозвище «лорда Кавура», что его ничуть не обижало.

Нет, он не мог упрекнуть себя за леность. Вернувшись на родину, принял участие в деятельности некоторых филантропических обществ. Но репутация опасного либерала так прочно установилась за ним, что даже президент комитета по основанию детских приютов попросил его для блага дела устраниться. Он и это не принял за обиду. Пора юношеской впечатлительности миновала. Воспоминание о вечере у генуэзского губернатора давно не тревожило послушное сердце. С волками жить — по-волчьи выть. Эту премудрость усвоить нетрудно — смешно и наивно обижаться на короля. А чтобы свести с ним счеты, для этого надо запастись терпением. Даже в карточной игре время работает на проигравшего. Должна же когда-нибудь переломиться талия? Но, не слишком полагаясь на работу времени, он основал земледельческое общество, чтобы хотя бы с его трибуны заявлять о своих взглядах и объединять вокруг себя единомышленников. Вот и эти двое тоже годятся в соратники…

— Прости, Камилло, мы заболтались, — сказал Бальбо, — и забыли, что успех возбуждает аппетит.

Но и в столовой они не сразу сели за стол. Д’Адзелио, мнивший себя знатоком живописи эпохи Возрождения, разглядел на потолке головку амура, принадлежавшую, как ему казалось, кисти Перуджино. Хозяин не мог этого подтвердить, но пустился в пространные объяснения по поводу своей родословной. Кавур нетерпеливо переминался и дергал шеей, как бы освобождаясь от тесного жабо. Эта сводчатая комната с расписным потолком, сине-зелеными витражами в высоких венецианских окнах, с тусклой бронзой канделябров, эти высокие стулья с резными спинками напоминали ему торжественное благолепие католических соборов. Все это до ужаса несовременно. Мистика, уединенность, размышления о божьем величии…

— Ты что-то мрачноват, — заметил Бальбо, когда они наконец сели за стол.

— Стараюсь держаться в соответствии с обстановкой. Все кажется, что сейчас мы начнем служить мессу.

Бальбо и д’Адзелио переглянулись. Бесцеремонно выразить свое неудовольствие! Как это в духе неуклюжего Кавура. Недаром когда-то принц Карл Альберт отчислил его из пажей. Ему не хватает не только светского лоска, но и простого такта.

— Не будем поддаваться таким далеким ассоциациям, — сказал д’Адзелио. — Я предлагаю тост за союз единомышленников.

— Хочешь основать новую партию? — спросил Бальбо.

У Кавура заблестели глаза. Вот она, счастливая минута, когда наконец можно расшевелить этих болтунов.

— Партия у нас уже есть, — сказал он. — Партия без устава и членства, партия истинных пьемонтцев, партия «альбертистов», стихийно возникшая после выхода памфлета Массимо, прославившего Савойскую династию в противовес полному упадку Рима.

Давняя ненависть к Карлу Альберту и пренебрежительное отношение к этому позеру д’Адзелио нисколько не помешали красноречию Кавура. На войне как на войне.

— Так за что же мы выпьем? — перебил его несколько обиженный Бальбо, считавший свой труд гораздо значительнее памфлета д’Адзелио. — За Массимо?

— Или за Савойскую династию? — скромно уклонился д’Адзелио.

— За новый журнал! — провозгласил Кавур. — Нужна новая трибуна, чтобы воспитывать общество в духе наших идей.

— Ты думаешь, что нам разрешат журнал, в котором можно будет пропагандировать хоть какие-нибудь идеи? — улыбнулся Бальбо.

— Нужен прежде всего закон о свободе печати. Состояние умов таково, что было бы самоубийством для правительства не выпустить пар из котла, иначе скоро мы будем погребены под обломками строя, — возразил Кавур. — А что скажет Массимо? Он же близок ко двору. С некоторых пор король души в нем не чает и, может быть, делится своими мыслями?

— Кто может поручиться за мысли его величества? — ответил д’Адзелио. — В интимном кругу он любит повторять, что живет под угрозой кинжала сектаторов и шоколада иезуитов. Но чего больше боится — кинжала или отравы, верно, и сам не знает.

В дверях появился лакей с огромным блюдом и водрузил его на стол. Бальбо взглядом дал ему понять, что следует удалиться. Тот попятился, чуть не сбив в дверях сутулого старика, пытавшегося проникнуть в комнату. Дверь бесшумно закрылась.

Непонятная назойливость этого дурно одетого человека продолжала тревожить графа. Совершенно очевидно, что именно он, Кавур, — причина его любопытства. В этом чувствовалась тайная угроза. Возбужденный сегодняшним успехом, он с особенной остротой испытывал страх и уже раскаивался в том, что слишком неосторожно говорил, и в то же время гнал от себя беспокойство. И потому, на этот раз захваченный искренним чувством, продолжал:

— А какой бы мог быть журнал! Иногда, вы не поверите, мне снятся рубрики, набранные крупно заголовки: «Италия для итальянцев!», «Мы едины!», «Тщета сектаторов!» Под этой рубрикой, между прочим, можно давать статистику, одинаково убийственную как для правительства, так и для мадзинистов. Статистику неудавшихся восстаний по всем королевствам. Только безумцы, восседающие на тронах, могут воспрепятствовать выходу такого журнала. И конечно, они дождутся, что потеряют шляпы на гильотинах наших Маратов и Робеспьеров.

— Ты хочешь придать прогрессивному журналу оттенок охранительства? Блестящая мысль! — воскликнул Бальбо.

— Только охранительный журнал, по сути, и может быть прогрессивным. Традиции и реформы. Реформы и традиции. Железные дороги. Фабрики и заводы. Банки…

Глядя, как граф размахивает рукой, как бы дирижируя новым порядком, Бальбо испытывал скуку и уныние. Что он там несет про традиции! Ему ничто не дорого. Он может быть еще безжалостнее, чем самые фанатичные сектаторы. И если за этими благородными сине-зелеными витражами вырастут фабричные трубы, а в раскрытые окна донесется визгливый паровозный гудок, сердце его не дрогнет, душу не наполнит тоска об уходящем прошлом.

Д’Адзелио очень не любил браться за дипломатические миссии при дворе. Предчувствуя, что добиваться разрешения на новый журнал придется именно ему, он осторожно заметил:

— Основополагающие мысли у нас не вызовут споров, но пути достижения цели каждый представляет по-своему. И я не уверен, что мы сможем…

— Конечно, сможем! — перебил Кавур, обращаясь к Бальбо. — Я знаю, дорогой Чезаре, что прицел всей твоей жизни — изгнать австрийцев, но ты надеешься добиться этого, не объявляя войны. Сидеть у моря и ждать погоды. Я не согласен. Массимо тоже. Он в свою очередь думает, что вместо кровопролития мы должны исподволь воспитывать общество, руководить общественным мнением, неуклонно обращаться к правительству с вполне легальными петициями. Как будто справедливо. Как будто для этого и создан будет журнал? Нет, думать так — значит делать себя слугой событий. Я же считаю, что мы можем, проявляя некоторую гибкость, формировать сами и внутреннюю и внешнюю политику. А журнал? Журнал будет ареной наших дискуссий.

И он энергично принялся разрезать куропатку. Крылышко птицы вылетело из-под ножа, вонзилось в за́мок из макарон, начиненный гусиной печенкой. Верхняя башня рухнула.

— Хороший знак, — рассмеялся д’Адзелио. — Крыло вольнолюбивой птицы разрушает здание абсолютной монархии.

Шутка не имела успеха. Не улыбнувшись, граф с таким же ожесточением продолжал сражаться с куропаткой. Бальбо уныло протянул:

— Боюсь, что раньше, чем мы откроем дискуссию, ее затеют с нами бунтовщики из «Молодой Италии».

— Так это же прекрасно! — с жаром подхватил Кавур. — Во-первых, вступив с ними в дискуссию по вопросам будущего Италии, мы до некоторой степени заменим официоз. Только это будет не тупой официоз делла Маргарита или неаполитанского жандарма Делькаретто, которые умеют лишь грозить виселицей, но не в состоянии опровергнуть ни одного аргумента. Во-вторых, я ничуть не боюсь подобного состязания. Сколько поколений сгнило в австрийских тюрьмах? По крайней мере два. Нынешняя молодежь умнеет. Лучше присоединить голос к благоразумным общественным деятелям, чем кормить вшей в казематах Шпильберга.

Бальбо и д’Адзелио снова переглянулись. Разговор принимал явно неаппетитный характер. Ничего не замечая, граф продолжал:

— И наконец, что такое эта газетенка «Молодая Италия»? Она же на ладан дышит. Заграничное издание, многие ли его читают? Даже сам безумный фанатик Мадзини, кажется, разуверился в ее популярности.

— Однако мы пьем без тостов, — сказал д’Адзелио, утомленный монологами Кавура, — слишком прозаично, как в портовой траттории. Итак, за новый журнал? Как же мы его назовем? Что ты предлагаешь, Чезаре?

— Я уже давно обдумал, — перебил Кавур. — Он будет называться «Рисорджименто» — Возрождение! Возрождение, воскресение, понимайте как хотите…

В эту минуту высокий сутулый старик, воспользовавшись отсутствием слуг за дверями, твердо прошагал по столовой и, склонившись над Бальбо, снова стал ему что-то нашептывать. Граф вышел из себя.

— Это невыносимо! — прикрикнул он, ударив кулаком по столу. — Я уже сказал, что не позволю беспокоить в моем доме…

Он не успел договорить. Старик повернулся и чуть ли не бегом удалился из столовой.

— Что случилось? — спросил Кавур. — Он подслушивает! Или… за мной пришли?

— Да нет, — устало отмахнулся Бальбо. — Это мой садовник. Он очень далек от политики. Маньяк. Безобидный помешанный. Просто хотел у тебя попросить рассаду брюссельской капусты.

2. Накануне перемен

Пронзительный, тревожный, как набат, звук рога разбудил Кавура. Он подскочил на кровати и замер. Тишина. Сквозь щели в ставнях проступает мутный рассвет. Значит, приснилось? Часы на камине с легкой хрипотцой пробили семь раз. Он протер глаза, посмотрел на свою босую ногу, с силой упершуюся в мягкий персидский ковер, и рассмеялся. Прекрасная поза. Как все-таки точно подмечено в куплетах этого раешника Джусти, что Тоскана, просыпаясь от феодального сна, уже спустила одну ногу с постели, но еще не стащила с себя ночной колпак. Впрочем, он-то давно забросил ночной колпак. С тех пор как покинул отчий дом и обзавелся каминами во всех комнатах. Отвратительная повсеместная привычка нагородить в своих палаццо множество темных полупустых залов, где найдешь с полдюжины картин великих мастеров и ни одного уголка с вольтеровским креслом у камина… Так это же и снилось! Он шел по дому Бальбо бесконечно долго и все не мог добрести до выхода. Он снова был учеником Туринского военного училища, опаздывал в класс, и вдруг этот тревожный рожок толкнул будто пинком: пора, пора, пора!

Действительно, давно пора. С тех пор как год назад за ужином у Бальбо он разоткровенничался, а потом казнил себя за прямодушие, дело не сдвинулось с места. Бальбо стареет, совсем уединился, пишет какой-то мемуар и собирается показать его Карлу Альберту. Массимо бурно сочувствует, при встречах таинственно улыбается, как заговорщик, и отбыл в Рим «наслаждаться античным прошлым нашего великого отечества», а вернее всего, интриговать в новых ватиканских кругах в пользу Савойского дома. Почетная миссия — носить решетом воду. За это время Карл Альберт, этот венценосный флюгер, трещотка, язык без костей, десятки раз качнулся туда и обратно.

После того как папа Пий IX потряс мир своими либеральными посулами, чего только король не обещал! «Если Пьемонт потеряет покровительство Австрии, он приобретет Италию, а тогда Италия будет способна постоять сама за себя». И тут же через д’Адзелио велел передать римским друзьям, что, «когда наступит время, его оружие и его деньги будут затрачены на Италию». Потом открыто выразил симпатии Австрии тем, что женил своего сына, герцога Савойского, на дочери эрцгерцога Райнери. Публично заявил: «Я думаю, что мы всего лучше угодим богу, применяя каждое открытие в области науки и искусства на благо народу. Правительство должно идти в авангарде прогресса». Но тут же объявил иезуитам, что их никто не будет тревожить, пока он на троне. Поневоле обратишься к господу богу и вспомнишь, как это сказано в священном писании: будьте холодными или горячими, но не становитесь тепленькими. А он тепленький — Карл Альберт, чуть тепленький, как остывающий труп. И если надеяться только на него — тогда бежать, бежать сломя голову из Пьемонта…

Он сам не заметил, что начал ходить по комнате. Ну, теперь все. Уснуть не удастся. Накинул на плечи пунцовый стеганый халат, снова прошелся. В полутьме, без очков, наткнулся на львиную ножку кресла, выругался, зажег две свечи на камине. Взгляд его упал на большой конверт с тремя сургучными печатями. Так вот же, вот почему приснился тревожный звук рожка! Полученное вчера ночью с нарочным письмо из Рима от Эммануеле Паулуччи. Как мог он спросонья позабыть о нем. Видно, правду сказал этот придворный эскулап, что у него «печеночная меланхолия» — мрачное настроение по утрам. А ведь письмо вселяет надежду.

Он надел очки. Письмо стоит перечитать.

«Мой дорогой друг, — писал Эммануеле, — пишу тебе в надежде, что и наш, выстроенный по прусскому образцу и вышколенный по тем же канонам, скучнейший, законопослушнейший Турин накрыла такая же волна ликования, в какой, уже скоро год, купается Рим. Стоит ли повторять, что после конклава, усадившего на папский престол кардинала Мастаи Ферретти, принявшего имя Пия IX, все поверили в зарю новой, либеральной эры. Ты это знаешь не хуже меня. Но мало знать — надо вникнуть во все обстоятельства, сопровождавшие это событие. Надо было видеть Рим в эти дни. Да и как было не поверить, когда через месяц после своего избрания папа амнистировал всех политических заключенных, правда с условием, что они дадут клятву больше не заниматься политикой. Как не поверить, когда сам кардинал Миккара сказал в лицо кардиналу Ламбрускини, прогоревшему австрийскому кандидату на папский престол: „Если выбор будет делать бог, то изберут Мастаи. Если же в нем примет участие дьявол, то выбор падет на вас или на меня“. Не знаю, много ли потрудился бог во время выборов, но, вопреки оптимистам, уверен, что Мастаи выбрали не столько из-за либеральных настроений конклава, сколько из ненависти к Ламбрускини. Да и амнистия произвела эффект необычайный. Вообще-то говоря, амнистии бывали. Но ни одна из них не вызвала приступа такого повального обожания правителя, как эта последняя. Как не поверить в либерального папу, когда турецкий султан присылает ему письма, а голодающие ирландцы шлют благодарность за помощь. Толпа из семисот амнистированных пришла в церковь, чтобы принять причастие, и это выглядело грандиозным символом слияния свободы и религии. Для нашего невежественного, импульсивного народа великодушие папы в тысячу раз дороже, чем все посулы и вся философия „Молодой Италии“. На улицах ощущение непрерывного карнавала. Мужчины носят шарфы, а женщины — ленты его цветов, сам Россини сочинил кантату в его честь, наш новоявленный поп-философ Джоберти пишет, что Пий примирил людей с религией, доказав, что он друг цивилизации. К папскому дворцу ежедневно направляются факельные процессии, и папа выходит на балкон и благословляет коленопреклоненную толпу. Рай на земле, и в человецех благоволение!

Если к этому прибавить, что в городе, что ни день, устраиваются банкеты в честь д’Адзелио, основываются новые газеты и клубы (кстати сказать, почти немедленно переходящие в руки республиканцев), то, кажется, я описал тебе полную картину Рима наших дней. Рима глазами туриста-иностранца. Рима, как пишут французские романтики, с высоты птичьего полета.

Но что же спрятано за этим вечным праздником, за радужными надеждами?

Бешенство Меттерниха! Он открыто заявляет, что в его системе либеральный папа — сущая невозможность. Он называет Пия IX несчастьем века. Он пугает папу призраком протестантизма, вечного спутника всяческих реформ, и угрозой, что развитие национального самосознания неизбежно приведет к республике.

Негодование и интриги иезуитов! Государственный секретарь прежде либеральный кардинал Джицци уже издал декрет, запрещающий „шумное ликование черни“. А чернь не подчиняется! Народ уже догадывается обо всем, и в толпах, собирающихся перед балконом Пия, раздаются крики: „Да здравствует папа и долой всех остальных!“ „Не пей их шоколада, святой отец!“

Зажатый справа и слева, святой отец с жалкой улыбкой бормочет: „От меня хотят, чтобы я был Наполеоном, а я бедный сельский священник“. Унижение паче гордости.

Ах, уж лучше бы он и в самом деле был бедным сельским священником. У простонародья больше здравого смысла и твердости в поступках. По-моему, каждому, кто в силах противостоять массовому наваждению, исступленно лихорадочному обожанию, ясно, что все добродетели Пия слишком мелки для того, чтобы ему занять престол и стать главой Папского государства. Впрочем, то ли мы еще видали при его предшественниках!

Время идет, а обещанные реформы существуют только в проекте. При других обстоятельствах это привело бы просто к бунту, но народ не так легко расстается со своими кумирами. В Риме появилась оригинальная фигура народного вожака — некий доморощенный оратор Анджело Брунетти, по прозвищу Чичеруваккьо-Цицерончик, выдающий себя за близкого друга папы. О, эта личность заслуживает описания, хотя лучше всего ты мог бы его представить, вспомнив брейгелевские картины, „Деревенскую свадьбу“, что ли. Глядя на него, вспоминаешь об отчаянных гезах, о нидерландском обжорстве, пузатых пивных кружках, кулачных боях. Представляешь, какой авторитет у простонародья может иметь такой герой? Вокруг проповедника собираются толпы, готовые идти за ним хоть на эшафот. Но за грубой внешностью скрывается человек прямодушный, наделенный нравственной силой и воображением. Поверишь ли, он сочиняет мелодрамы и воспевает в них античные добродетели и мечту о единении Италии! Я их не читал, но лорд Минто, посланник Пальмерстона в наших краях, имеет смелость сравнивать этого Чичероваккьо с Горацием! Привести в такое состояние англичанина — для этого нужен если не талант, то по крайней мере темперамент. Каково же его влияние на толпу, если ему поддался даже хладнокровный сын Альбиона? Суть его агитации очень проста — защитить папу от происков австрийцев и иезуитов и добиться всех возможных и невозможных реформ.

В последнее время все шире и шире распространяется слух о заговоре против папы. В народе идет сильное брожение, и государственный секретарь Джицци был наконец вынужден издать декрет об организации национальной гвардии. Это решение вызвало отставку государственного секретаря Джицци. Идет брожение — брожение, которое, на мой взгляд, неизбежно выльется в восстание. Боюсь, что за предводителями дело не станет. Говорят, что этот рыцарь без страха и упрека, этот корсар новейшей формации Джузеппе Гарибальди, прославившийся по всему свету со своим Итальянским легионом, прислал из Монтевидео письмо Пию с предложением своих услуг. Если вспомнить, что еще не так давно папе писал сам Мадзини, то сдается мне, что Пия надо называть не несчастьем века, как сказал Меттерних, а парадоксом века.

Боюсь, что очень утомил тебя длинным письмом. Но хотя ты и делаешь вид, что целиком занят вопросами земледелия, я знаю, что по-настоящему тебя интересует только политика, как и всякого итальянского патриота.

Твой Эммануеле.

Р. S. А может быть, соберешься в Рим? Вот было бы интересно!»


Кавур бережно сложил листки в конверт и запер письмо в секретер. Черт возьми! Не у одного Карла Альберта есть друзья в Риме. Пожалуй, д’Адзелио с его вечной игрой и несносным томным позерством не смог бы написать монарху такого обстоятельного донесения. Самодовольная улыбка мелькнула на бледном лице и тут же сменилась глубокой озабоченностью. Радоваться рано. Надо торопиться пригласить Бальбо и Санта-Розу, наиболее влиятельных и серьезных из умеренных, обсудить римские события. Революционная зараза не знает границ. Если уж Гарибальди, этот преступник, ускользнувший от виселицы, не стесняется предлагать свои услуги папе, то чего же ждать от прочих мадзинистов, находящихся рядом, под боком? Все это надо объяснить, втолковать королю. Конституцию! Опередить сектаторов. Если правительство пойдет на реформы, ни о каком восстании не может быть речи!

Заспанный лакей в пудреном, криво надетом спросонья парике просунул голову в полуотворенную дверь:

— Синьор д’Адзелио хочет срочно вас видеть.

— Так он же в Риме!

— Они в карете, с баулами, не заезжая домой, — к вам.

— Проси!

Кавур только и успел, что провести щеткой по всклокоченным после сна волосам, как появился д’Адзелио в дорожном макферлане, с цилиндром в руках.

— Прости, что спозаранок, но во дворец в этот час я не могу явиться. А после того, что произошло, не могу ехать и домой и рассказывать, какие шляпки носят нынче в Риме.

— Что произошло?

— Австрийцы вошли в Феррару.

— Война? — Кавур вытер полотенцем сразу взмокший лоб.

— Еще нет, но в любую минуту все может начаться.

Д’Адзелио сбросил плащ на стул и упал в глубокое кресло. Пламя свечей на камине заколебалось, уродливо осветив нахмурившегося Кавура. Он подошел к окну, отдернул занавески, распахнул рамы. Заливистое щебетанье птиц наполнило комнату.

— Как тут спокойно! — вырвалось у д’Адзелио. — В Риме — столпотворение…

— Испанского? Или коньяк? — спросил Кавур. Он все еще озабоченно ходил по комнате, будто выискивая какой-то непорядок.

— Граппу деревенскую, если можно. Возвращает силы.

— Граппа, — сказал Кавур, переставляя бутылку и бокалы на маленький столик, и пояснил: — Пью, чтобы сон отогнать. Работаю по ночам. Так что же случилось? По порядку.

— Все завертелось после ноты Меттерниха о национальной гвардии, — как известно, австрийцы больше всего боятся вооруженного народа, — начал д’Адзелио, прихлебывая вино мелкими глотками. — Папа ответил лаконичным отказом. Говорят, что в Вене Меттерних грозился оккупацией Папской области, но в Париже зарычали, и он ограничился сначала якобы невинным передвижением войск к крепости Феррары, а уже на другой день по городу ходили австрийские патрули и не успели в Риме глазом моргнуть, как Феррара была полностью занята войсками.

— Что же папа?

— Намекает на отлучение от церкви.

— А Меттерних упал в обморок от страха? — Кавур расхохотался. — Какое убожество!

— Нет, Пий еще догадался послать курьера к Карлу Альберту, узнать, можно ли рассчитывать на его помощь.

— Это умнее. Но можно ли рассчитывать на обещания нашего монарха?

— Видишь ли, он бывает очень польщен, когда его называют мечом Италии, а насколько мне известно, в папском послании есть что-то в этом роде. Возбужденный лестью, он способен на поступок, но только однажды. Как слабая скаковая лошадь, у которой есть один бросок на всю дистанцию. Потом он, конечно, опомнится в тиши дворцовых апартаментов. Но важно успеть вымогнуть у него… — д’Адзелио не договорил и откинулся на спинку кресла. — Ох, как я устал! Мы ехали всю ночь.

Кавур вскочил с места:

— Так если речь идет об одном поступке, вы должны сейчас же добиваться аудиенции! И опередить папского гонца.

— Зачем? — пожал плечами д’Адзелио. — Он сделает свое дело.

Кавур посмотрел на него с нескрываемым презрением.

— Вот именно, сделает свое. А вы должны помешать ему и сделать свое дело!

— Не понимаю! — Он только сейчас заметил, что Кавур говорит с ним на «вы».

— Чего же тут не понимать? Вы должны требовать или вымаливать, вам виднее, как нужно говорить. Ее! Конституцию! Конституцию, пока мы не захлебнулись в крови, пока бунтари не смешали нас с грязью и не рассовали по тюрьмам, пока их самих не вздернули на виселицу и не наступила такая жестокая реакция, что, если мы с вами и уцелеем, нам пикнуть не дадут.

Кавур ходил по спальне большими не по росту шагами, ероша волосы. Узенькие бакенбарды ощетинились, как у испуганного зверька.

Несколько поддавшись его неистовому напору, д’Адзелио встал. Но, посмотрев на свои запыленные клетчатые брюки, капризно сказал:

— Как же я поеду во дворец в таком виде? Вы же помните, что король отменил бал, когда две дамы пришли в прическах, приличествующих только титулованным особам?

— Ну поезжайте домой, меняйте штаны, припомажьтесь, если угодно, насурьмитесь. Что угодно! Только не теряйте времени.

Д’Адзелио взял цилиндр и направился к дверям, но на полдороге остановился и через плечо спросил:

— Собираетесь загребать жар чужими руками?

Кавур понял, что хватил через край.

— Поймите, — вразумительно сказал он, — что сам я испорчу все дело. Король меня видеть не может. Сейчас я пошлю слугу к Бальбо и Санта-Розе. Обсудим вместе план действий. Нужен неослабевающий нажим.

Тотчас по уходе д’Адзелио Кавур схватился за перо и начал писать записку к Бальбо: «Дорогой друг! Обстоятельства требуют, чтобы вы немедля приехали…» Он остановился, посмотрел на часы. Стрелки показывали сорок пять десятого. Перо полетело в сторону. Какая досада! В одиннадцать должен явиться тосканский негоциант, которому он обещался перепродать ломбардскую пшеницу, купленную за бесценок в прошлом урожайном году. Дело безотлагательное. Среди пьемонтских купцов найдется немало конкурентов, занимающихся подобными спекуляциями. Он скомкал начатую записку, позвонил в бронзовый колокольчик и крикнул немедленно появившемуся слуге:

— Одеваться!

3. Труба Тортаролло

Шла осень 1847 года. Из Европы приходили хорошие вести. Рассказывали торговые моряки, они же привозили и газеты. Революционное брожение распространялось из страны в страну — через Альпы и Рейн. Итальянские почитатели Гарибальди слали письма — о демонстрациях, забастовках, голодных бунтах. В Генуе толпа на площади сочинила петицию на имя короля. В Турине карабинеры разогнали демонстрантов. В Мессине восстание. Королевский флот обстрелял Реджо-ди-Калабрию.

Множились легенды о либеральном папе. Неужели этому можно верить — что вчера никому неведомый кардинал Мастаи, заняв престол, стал во главе либерального движения? Неужели он поставил перед кардиналами вопросы об амнистии политическим? Неужели это правда, что кардиналы накидали черных шаров против проекта амнистии, а первосвященник рассмеялся: «Сейчас я их сделаю белыми!» — и накрыл урну с черными шарами своей белой тиарой.

В октябре на дневном привале Гарибальди и Анцани стали писать послание папскому нунцию в Рио — они просили передать главе католической церкви, что весь Итальянский легион Уругвая готов сражаться за дело «его святейшества», чтобы стать соучастниками его освободительной миссии.

Пот выступил на бледном лбу Анцани — трудная это была работа: объясняться в любви к папе. Но если надо… Они только подчеркнули, что солдаты легиона придерживаются прежнего образа мыслей, обрекшего их на изгнание.

Всех взбудоражил юнец Монтальди — собрал настоящий митинг, кричал: «Пора на родину!» Он читал вслух тосканскую газету «Альба». С какого корабля он ее раздобыл? И как там свободно пишут! Какие дела творятся! А мы тут на отшибе!

Стали составлять список добровольцев, кто хочет домой.

И в самом деле, пора. Пришло письмо от Мадзини из Лондона, почти циркуляр: «Ждите моего указания». Все видели, как рассвирепел Гарибальди: «Я уж сам решу, когда нам плыть в Италию». Этот человек рвался из любой упряжки. Вскоре начался сбор средств. Богатые итальянцы, из купцов, зафрахтовали бригантину «Сперанцу» и доставили на ее борт нужные в долгом пути припасы.

Еще раньше Гарибальди отправил Аниту с детьми. Грустно покидать эту страну, покидать могилы соратников. Но единомышленники торопили, их набралось уже за шестьдесят.

И уже отчалил в разведку на родину молодой красавец Джакомо Медичи. Он приехал в легион с рекомендательным письмом от Мадзини и сразу полюбился: умный и мужественный человек. Где он только не побывал в свои тридцать лет — в Лиссабоне, в Испании, воевал с карлистами, за нарушение воинской дисциплины попал под приговор трибунала, но сбежал в Англию. Гарибальди не доверял послужным спискам, доверял глазам. У Джакомо глаза были честные. Его провожали в Италию все легионеры. Нетерпение владело ими, они проводили дни и ночи на пристани.

Однажды Гарибальди увидел в толпе тощую фигуру часовщика. Когда-то в Рио-де-Жанейро их познакомил Россетти, он убеждал его идти к партизанам Юга. Часовщик смущенно сунул Гарибальди сверточек — детские красные ботиночки, расшитые золотом. Просил отвезти в Геную — дочери.

Гарибальди сдержал улыбку. Дочь-то, верно, уже замужем! Ну что ж, пригодятся внучке.

Он показал на уходящего часовщика товарищам.

— Изгнанники — это всегда звучит почетно для итальянского слуха, — сказал он. — Но какие все разные! Этот несчастный все годы, пока мы воевали, провел в ожидании лучших времен. Они наконец наступили. Кажется, можно бы ехать. Так нет. Пришел проститься. Даже не завидует.

Кто-то спросил:

— Как же он живет?

— Я же сказал — он ждет. Пропустил свою жизнь. Прождался.

Прямо с пристани Гарибальди отправился в дом, где жил трубач легиона Тортаролло. Он был рядом с Гарибальди в сражении при Сант-Антонио: правая рука повисла как плеть, кровь фонтанами заливала его трубу, он перехватил ее левой рукой и продолжал трубить атаку. Теперь лигуриец умирал в маленькой лачуге на окраине города. И часто Гарибальди ходил к нему, носил в корзиночке, оставленной Анитой, немного фруктов и бутыль вина.

— Ты знаешь, Тортаролло, я видел того часовщика. Прождавшегося. Бродит возле «Сперанцы» слегка под хмельком.

— Возьмете его?

— Пусть ждет. Помнишь, в Италии это называлось «жить надеждой на шляпу кардинала», — сказал Гарибальди, разливая вино по стаканам.

— А возьмете с собой Сакки? И Анцани?

Он завидовал отплывавшим и в то же время хотел, чтобы такие, как он, раненые, больные, все были взяты на «Сперанцу». А сам уже не мог, отказался.

— Я сегодня привезу из больницы Анцани и Раморино.

— Это ведь далеко. Кажется, тридцать миль?

— Мы с Анцани проплыли по Уругваю шестьсот миль… Двадцать, тридцать тысяч миль нашего пути в эти годы я не считал. Тортаролло, ну-ка погуди мне, дорогой.

И Тортаролло достал из-под матраца свою трубу. Странно зазвучал в тесной комнате сигнал к атаке.

Ночью Гарибальди прискакал к госпиталю, влетел по парадной лестнице особняка помещика, сбежавшего в лагерь Орибе. Тоненькая сестра в белом фартуке провела его на плоскую кровлю, где под открытым небом стояли рядами койки. И там, на одной из них, он нашел лейтенанта Раморино.

Это был молодой красавец, раненный в бою под Сант-Антонио. Он ослабел от сильной потери крови. Он держал руки поверх одеяла и был похож на мальчика, еще не вышедшего из-под надзора матери. В порыве благодарности лейтенант сжал руку Гарибальди. Его хватило только на это рукопожатие, он упал на подушку.

— Спасибо, капитан! — говорил Гарибальди, своею властью повышая лейтенанта в чине. — Такие, как ты, создали славу легиону. И мы еще повоюем в Италии, мальчик мой.

— Возьмете?

— Я же сказал тебе — повоюем в Италии.

— К сожалению, гадалка думает иначе, — проговорил Ромарино.

— Какая, к дьяволу, гадалка? Ты бредишь? Ты вроде моей Аниты.

— Нет, генерал. Прославленная в Сальто гадалка наворожила, что я опозорю свое имя убийством друга.

— Может быть, на дуэли? Тогда простительно! — подсказал Гарибальди.

— Может быть. Но этого она не сказала. — Глаза его потускнели, он со вздохом добавил: — И еще она нагадала, что я рано погибну в бою. Но я думаю — если в Италии, то ничего… Мать учила меня верить гадалкам.

Сестра провела генерала в боковую комнатушку, где в одиночестве лежал Анцани. Он что-то при свече записывал в свой журнал, но, увидев Гарибальди, сунул тетрадь под подушку и закашлялся, аккуратно сплюнул в скляночку. Гарибальди был поражен его прозрачной худобой — как быстро забирает смертельная болезнь.

— Анцани, ты готов? — спросил Джузеппе, сжимая его влажную руку.

— Нас отпускают?

— Народ благодарит, сожалеет, прощается. Люди все понимают. А генералы… Ну их к дьяволу. Та же канитель, что и в Риу-Гранди. Предлагают земли в награду. Как будто мы ландскнехты… Ты готов, Анцани?

— Жду сигнала трубы Тортаролло.

— Он сегодня трубил тебе в Монтевидео! Ты не слышал?

— Я каждый день слышу звук трубы. — Он прижался затылком к подушке. — Хорошо умереть на родине.

4. Всего четыре ноты

К утру шторм стих. В каюте висячая лампа перестала качаться. Гарибальди вышел на палубу. Бездонная синева, казалось, засасывала, почудилось, что он теряет ощущение собственного тела в блаженном однообразии неба и воды. Он сделал усилие, вгляделся в даль. Знакомая вершина Серры-де-Лас-Анимас все еще смутно виднелась — последний кусочек незыблемой суши Нового Света.

— Аренда кончилась, — сказал он вслух и удивился давнему воспоминанию.

Нет, уплывшая за горизонт земля теперь не была чужой. Слишком много друзей похоронено.

С кормы донесся знакомый тенор Кончелли:

Посмотри, как плещет море,

Как волнуется оно,

Но, увы, одно лишь горе

Нам с тобою суждено.

«Запел… Итак, путь начат. Это и есть возвращение», — подумал Гарибальди. Он подошел к певцу, потрепал по плечу.

— Не слишком ли громко, Кончелли? На бригантине есть больные.

— Ничего, капитан! Сакки всю ночь мучился со своим коленом. Теперь храпит так, что и пушками не разбудить. Песня хороша, капитан.

— Очень хороша. Только вот что: на борту «Сперанцы» капитан не я, а Гацелло. Я простой пассажир, вроде тебя.

— Прошу прощения! Это по старой памяти. Еще раз прошу прощения, генерал.

Гарибальди оценил неназойливый оттенок почтительности. С Кончелли вместе воевали в риуграндийском отряде, потом он, как многие, прибился к легиону. И вот, оказывается, военная выучка не пропала, дистанцию соблюдает.

Солнце вставало навстречу бригантине. Океан в шершавой зыби лоснился, серебрился, как рыбья чешуя. Палуба понемногу наполнялась людьми. Гарибальди, прищурившись, разглядывал товарищей. Грех сказать, что сборище это выглядело щеголеватым. Залоснившиеся сюртуки моды тридцатых годов, обтрепанные брюки, прожженные пончо. Когда собирали деньги на фрахт, те, у кого не было ни гроша, продали лучшую одежду.

Капитан подошел, откозырял:

— Путь далек, генерал, плыть предстоит больше двух месяцев, но я хотел бы знать, где нам ошвартоваться в Италии?

— В Тоскане, думаю. Там берега лесистые.

— На пути следования ближайший порт — Ницца, ваша родина.

— Вы ведь не знаете, капитан, что я в Генуе висельник? У наших правителей память слабеет, только когда они обещают конституцию. Но если речь идет о петле для старого бунтаря…

— Какой же вы старый?

— Сорок лет, капитан.

Они прислушались к хриплому звуку за дощатой переборкой каюты. Тот, кто надрывался в кашле, не мог остановиться. Гарибальди помрачнел.

— Это Франческо, — сказал он. — Пойдемте к нему.

Они вошли в каюту. Анцани все еще кашлял. Пот выступил у него на лбу. На костистом лице горели огромные покрасневшие глаза.

— Агуяр, принеси, брат, горячего молока! — крикнул Гарибальди, приоткрыв дверь.

— От-ку-да же молоко? На ко…рабле… — задыхаясь, спросил Анцани.

— О, мы догадались прихватить козу, — с достоинством доложил капитан.

— Но… ведь кормить… надо.

— И сено есть. Ты, главное, не беспокойся, — говорил Гарибальди, сжимая его горячую жилистую руку. — Все, что тебе понадобится, будет. Только отдыхай.

— Морской воздух… сразу полегчало… Думаешь, надо поспокойнее? — тихо сказал Франческо.

— Что за разговор! Мало сказать — не мужской. Детский какой-то. Месяц-другой в Италии — и тебя не узнаем. Это же все тамошний климат, болота, испарения.

Анцани улыбнулся:

— И две пули в груди. Не стоит со мной так… Я же знаю, что даже туринские и миланские эскулапы не всесильны.

На палубе раздался взрыв смеха, топот и поощрительные крики. Похоже, что там боролись. И на секунду шум перекрыл тенористый голос Кончелли.

— Пойду утихомирю, — пробормотал капитан и вышел.

— Не надо! Пусть веселятся! — крикнул вслед Анцани, — да и мне лучше, все-таки отвлекаешься.

Гарибальди изнемогал от жалости. Утешать умеют только женщины. Бесконечна их доброта, и она помогает им улыбаться, когда хочется плакать навзрыд. Он не способен.

— Хотел бы знать, где сейчас наш Учитель, — сказал он. — Хорошо, если в Италии, тогда мы сразу поймем, с какого края взяться за дело.

— Мадзини? Да, ты прав. Я помню, как он говорил: задача политиков — применять нравственный закон к гражданскому устройству страны. Если бы ты мог представить, как я часто думаю о его словах! — Франческо приподнялся на локте, говорил быстро, чуть задыхаясь. — Наверно, путь к всеобщему счастью открылся ему однажды в каком-то мистическом озарении, тогда-то он и стал стратегом идейной войны.

— Стратегом, по-твоему? Но, пожалуй, стратегом без тактики.

— В том-то и штука! Сегодня для Италии он, что Кальвин или, наоборот, Лойола для своего времени. Сколько противоречий! Непостижимая натура! Иногда казалось, что его любовь к человечеству во сто крат беспощаднее к людям, чем казематы Шпильберга. Помню, он говорил, что самые человечные идеи зреют быстрее, если их орошает кровь мучеников.

— Не надо слишком буквально понимать его слова, — ласково возразил Гарибальди. — Фанатик у нас почти ругательное слово. Со времен Возрождения синоним беспощадности, бездушия. Но дело-то в том, что только одержимые достигают цели. Одержимость — величайшая сила. Я сам не раз видел, как тонут хорошие пловцы, а неумелые дотягивают до берега. Мадзини бесконечно благороден, деликатен, бескорыстен. И одержим.

Анцани слушал его улыбаясь.

— Ты не хочешь понять меня. Смешно заступаться передо мною за Учителя. Но, черт возьми, на то и даны нам болезни, чтобы иметь время подумать, — он задохнулся и, поморщившись, продолжал: — Мадзини самый праведный из всех политиков мира. Молодых всегда увлекают крайности отрицаний и утверждений, а он без компромиссов всегда стремился к одной цели.

— Почему мы говорим о нем в прошлом? Мы же скоро увидим его…

Франческо вздрогнул всем телом и обернулся: кто-то стучал в дверь.

— Что с тобой? — встревожился Гарибальди.

— Ничего. Ничего. Кто-то постучал. Это ничего.

Дверь открылась. Агуяр принес горячее молоко, поставил на откидной столик.

— Смотри не обожгись, полковник, — сказал он. — Жестяная кружка. Севрские сервизы мы оставили в Монтевидео.

Больной нашел в себе силы улыбнуться и стал пить молоко медленными глотками. Не мог же он признаться, что его смертельно испугал четырехкратный стук — та-та-та-та. Всего четыре ноты. Этот стук преследовал его с тех пор, как утром он услышал за стеной игру капитана на клавесине. Он откинулся, закрыл глаза.

Убедившись, что он уснул, Гарибальди осторожно вышел из каюты.

А на палубе — шум, хохот. Толстяк Прокопио делал упражнения с чугунными ядрами, громко отдувался, пушистые черные баки трепетали на румяных щеках, как крылья гигантской бабочки-могильницы на алых цветах канны. Было забавно наблюдать, как на его руках шарами вздувались бицепсы. Его фигура в тельняшке, на расставленных ногах, с полусогнутыми руками, симметрично поднятыми над головой, мучительно напоминала какой-то предмет. Гарибальди не мог вспомнить какой.

— На что он похож? — спросил он Кончелли.

Тот ответил не задумываясь:

— На канделябр.

Вокруг рассмеялись. Конечно, теперь кличка прилипла навсегда.

На корме под палящим солнцем играли в кости. Ставка — американский орех с рябоватой твердой скорлупой. Их целая куча лежала тут же в бумажном мешке на дощатом полу палубы. А на теневой стороне криворотый боцман в берете на левом ухе поучал легионеров над ветхой картой звездного неба.

— Вот слышали вы — говорят «путеводная звезда»? Моряки так ее назвали. Эти слова пришли с моря. В ненастье корабль, как слепой без поводыря, как овца без пастуха, как… — он не нашел более точного сравнения. — А ну, называйте мне знаки Зодиака!

— Овен!

— Водолей!

— Рак!

— Козий Рог!

— Девка!

— Дурачье! Не Козий Рог, а Козерог. Не Девка, а Дева! Невинная. Чему вас только в школе учили.

Сдерживая улыбку, Гарибальди прошел дальше и остановился. Теперь, когда на палубу высыпали люди, океан уже не завораживал своей бесконечностью, не расслаблял своим покоем. Но как же быстро легион погрузился в беспечный быт путешествия, позабыл о цели. Что это? Спасительный отдых солдата? Или просто слабость человеческая? И какой же силой духа обладает Мадзини, ни на минуту не отвлекающийся от своего жизненного дела. Что-то путаное сейчас плел Анцани. Мадзини, конечно, велик. Народ его знает. Но знает ли он народ? Если жить всегда в таком жестоком напряжении, можно потерять ощущение самой жизни, тогда перестанешь понимать и потребности простых людей. Почему-то не хотелось вспоминать первую встречу в Марселе, никогда о ней он никому не рассказывал.

И снова голос Кончелли отвлек его — какие-то задорные, наивные слова:

На нас красная рубаха,

Мы вперед идем без страха.

— Да нет же, нет! — перебил его чей-то голос. — Лучше так, ближе к делу:

Мы в Италию явились,

Сапоги не запылились.

— Сочинил!

— А ты попробуй спой!

Гарибальди притаился. Ведь они сочиняют гимн возвращения! Ему-то казалось, что забыли, зачем и куда плывут. И его еще упрекают в излишней доверчивости! Сама жизнь говорит, что верить надо только в хорошее. Если Франческо суждено умереть, это случится не раньше, чем мы увидим родные берега.


Франческо не спал. Теперь он спал очень мало. Урывками между приступами кашля. Деревянные жалюзи побелели от морской соли. Ему казалось, что грудь его забита морской солью. Он знал, что длительное плавание будет для него смертельным, и не расставался с журналом Итальянского легиона. Что-то записывал, бормотал, иногда, если позволял приступ удушья, смеялся. Жизнь его в последние годы прошла в общении с человеком, который многое сделает для Италии. В это он верил.

В однообразии каютной жизни он подружился с невидимым сверчком. Он все время свиристел где-то в обшивке. Американский сверчок — все, что осталось от Америки. Иногда он говорил ему вслух: «Ты очень, сверчок, живучий… А ну, давай наперегонки, кто раньше…» Он побаивался, что сверчок его переживет.

В толстое стекло иллюминатора бьется волна, все время качается под потолком медная лампа. За стеной капитан часто играл на клавесине. Он день за днем разучивал какую-то бурную пьесу, волновавшую Франческо. Что-то похожее на бурю бушевало за переборкой — страстное, как страдание и гнев. Он все время хотел, чтобы Гарибальди, который навещал его несколько раз в день, вошел к нему, когда капитан будет играть. Это не получалось. Спроси его, зачем ему было нужно, чтобы Гарибальди вместе с ним послушал, он не ответил бы. Не знал.

Однажды капитан заглянул в каюту:

— Я вам не мешаю, Франческо?

— Что вы, я просто счастлив. Играйте, пожалуйста. Как это называется?

— «Аппассионата» Бетховена. Трудная вещица. Я дал себе слово выучить до конца рейса.

— Удивительно страстная музыка. Как жизнь. Как жизнь в борьбе. Там есть кусочек, он повторяется — всего четыре ноты. Как стук в дверь. Страшновато, не правда ли?

Капитан улыбнулся:

— Я буду играть это место потише.

— Нет, зачем же. Я все-таки солдат.

Конечно, солдат. Но уже уволенный вчистую…

А за стеной Бетховен все время разговаривал с собой. На два голоса — женский и мужской. Женский — это, конечно, лепечущая душа его, Франческо теперь постиг голос что-то лепечущей души. А второй голос, мужской, не был простым собеседником. Он говорил только самое важное, существенное. Не дрожал, не суетился. Что-то утверждал, что нравилось Франческо. Но потом раздавался четырехкратный стук. Та-та-та-та. Как напоминание — дескать, не забывай.

Не забывай.

Но уже порой не хватало сил не забывать. Тогда приходил Гарибальди, и Франческо диктовал ему всех, кого помнил — убитых братьев. Джузеппе записывал в журнал и дополнял. Наверно, пропущены чьи-то имена. Всех разве упомнишь… «Я пропущен», — сказал Франческо. Гарибальди сжал его руку. И в первый раз они разрешили себе поговорить без недомолвок. Гарибальди не скрывал мыслей о близкой беде, и была тяжелая боль, предчувствие расставания.

Оставшись один, Анцани думал: «Уж больно независимый характер у нас, у итальянцев… Хорошо, умно сейчас говорил Гарибальди, главное, мужественно. А я только сейчас начинаю разбираться в значении нашего дела, в том, какое место займет Итальянский легион в грядущем освобождении Италии».

«Верую в грядущее освобождение, — бормотал он, — верую Гарибальди… Эй, не свиристи, сверчок, говори со мной: верую… Верую в сверчка. Верую в добрые предзнаменования. Верую в морскую соль, побелившую жалюзи. Верую в духоту моей каюты. Верую в победу нашего оружия и в то, что увижу Италию. Что может быть в океане важнее сверчка? Он неутомим. И неужели эта моя молитва тише, беззвучнее, чем то „верую“, что тысячи лет зовет смиренных к смирению, к послушанию послушных».

5. «Там, вдали!» — твердит надежда

— …Все началось с папиросы!

— Не с папиросы — с дыма от папиросы.

— Они пускали людям дым в глаза!

— Женщинам, детям!

— У некоторых, самых наглых кроатов, было по две папиросы в зубах!

— Говорят, что доход от продажи табака в Ломбардии — триста тысяч флоринов!

— Это началось на главной улице Милана, убили шесть человек.

— В солдат тоже бросали камнями.

— А ты как думаешь? Тебе будут дымить в лицо, а ты…

— Настоящая провокация! Солдаты получили приказ от фельдмаршала. Радецкий нарочно вызвал возмущение, чтобы тут же подавить его железом и кровью.

— Не вышло…

Эти отрывистые реплики Анцани слушал в каюте. Как видно, что-то узнали в захудалом испанском порту Сан-Пола. Ошвартовались, чтобы пополнить продовольствие. И вот — сенсация! Но при чем тут папиросы? Матросские байки? Слышали звон, да не знают где он? Надо попробовать выйти на палубу. До сих пор не удавалось. Шум такой, что никого не дозовешься.

Он сел на койку, оперся о стенку. Ноги, как ватные. Но если держаться… Он сделал два шага и задохнулся. Приступ кашля, как всегда, когда он пытался подняться, сотрясал все тело, и не было сил стоять. Он рухнул на койку, стал снова прислушиваться.

— Убит начальник арсенала.

— А ты думаешь, в Италии революцию делают без крови?

— Везет нынче гондольерам!

— Что ты понимаешь в венецианцах? По-твоему, там только в гондолах катаются?

— Да уж не с сицилийцами равнять. Те как дали под зад Фердинанду, так…

— Да бросьте вы препираться! Он сказал, что Пьемонт получил конституцию. Сам Карл Альберт…

— Светопреставление!



Не в силах больше терпеть, Анцани постучал в стенку, но капитан еще не вернулся, никто его не слышал. Вскоре разговор затих, должно быть, все перешли на другую сторону палубы, и прошло по крайней мере полчаса, пока наконец не появился Гарибальди в сопровождении Гацелло. Анцани еще никогда не видел его таким счастливым. Сияние шло даже от его золотистой бороды.

— Мы идем прямо в Ниццу, — объявил он без всяких разъяснений.

— Да скажите же наконец, что происходит в мире!

— Полыхает! — Гарибальди сделал широкий жест обеими руками. — Полыхает все, — раздельно повторил он.

— Подробнее! Откуда эти вести?

— Из газет. Из испанских газет. От начальника здешнего порта. Любой испанский грузчик знает все, о чем мы не имели понятия. Началось в Милане. Терпение истощилось. Миланцы устроили табачный бунт. Попросту — перестали курить, объявили бойкот австрийской монополии. Это же не шутка! Табак — серьезная статья дохода в бюджете империи. Тогда весь гарнизон высыпал на улицу, пуская дым в лицо миланцам. Те — камнями! Эти — пулями! Началось восстание. В три дня Радецкому удалось усмирить миланцев. А потом они снова поднялись. Пять дней шли в городе бои, и миланцы оттеснили армию. Что я говорю — оттеснили! Заставили бежать! Они еле добрались до крепостей.

— Не представляю, как это могло произойти, — сказал Гацелло. — Пятнадцать тысяч — и безоружная толпа. Невероятно! Чудеса!

— Спросите у этого партизана, — сказал Анцани, показывая на Гарибальди, — и он скажет, что чудеса зависят от фокусника. От его желания их совершить.

— Я так никогда не говорил, — возразил Гарибальди. — Мне кажется, миланцам помогло то, что через несколько дней началось в Палермо. Двухнедельные баррикадные бои! Отряды крестьян пришли на помощь. Войска, которые Фердинанд послал на остров, были бессильны. А как только в Неаполе узнали о восстании в Сицилии, карусель завертелась и там. Финал — Фердинанд дал конституцию по образцу французской. Великолепно?

Анцани слушал его, ловя каждое слово.

— А что в Пьемонте? — спросил он. — Наши что-то говорили и про Пьемонт.

— Погодите, — сказал Гацелло, — дойдет очередь и до Пьемонта. Не хотите ли узнать, что во Франции тоже революция?

— Не может быть! — Анцани расстегнул ворот рубахи. — Что-то очень жарко стало.

— Что там Париж! — Гарибальди отмахнулся. — Тут удивляться нечему. Вспыхнули старые страсти. Чуть больше полувека прошло. А не хочешь ли узнать, что в Вене революция!

— Да это еще не все, — подхватил Гацелло. — Мы еще не сказали про Венецию. Арестовали адвоката-республиканца Манина. Удивительнейшего, мудрейшего, бескорыстнейшего! Толпа, да что там толпа — весь город двинулся к тюрьме. Освободили. С триумфом повезли по каналам. Потом захватили арсенал, вооружились… Одним словом, в Венеции республика. Говорят, что венецианская революция самая бескровная. Обошлись одним трупом. Убили начальника арсенала.

В дверь просунулась голова кока:

— Капитан, все требуют, чтобы я выкатил наверх бочку с вином. Могу ли я… у нас ведь запас на исходе.

— Даже если он невелик. Можешь катить бочку. Пойдем разберемся, что к чему.

И, не зная, как выразить переполнявшие его чувства, Гацелло вдруг обнял повара и повлек его за собой.

Анцани прижал руки к груди, стараясь сдержать пронзительный свист и хрипы. Помолчав, Гарибальди сказал:

— Странно. Это ощущение близости какого-то единения с народом я с особенной остротой почувствовал в самую неожиданную минуту. В Генуе. В дни Савойской экспедиции. Когда вышел на площадь Сарцана и увидел солдат и понял, что надо спасаться, иначе — крышка. Я тогда кинулся в первую попавшуюся дверь. Но это оказалась знакомая фруктовая лавчонка. Объяснил хозяйке, что должен спрятаться от тедесков, и она без звука провела меня в свою каморку и закрыла лавку на замок. Целый день не торговала. Меня спасала себе в убыток. Хорошая женщина была. Смуглая, курносая, с черными усиками…

Анцани, прищурившись, посмотрел на него, напевая:

Что мне модницы-кокетки,

Повторенье знатных дам?

Я за всех одной лоретки,

Я Жанетты не отдам.

— Совсем не то, — рассмеялся Гарибальди. — Но, впрочем, можешь думать все, что угодно. Игривое настроение лечит не хуже козьего молока. Скажи-ка, ты согласен, что надо ехать прямо в Ниццу? Ближайший итальянский порт.

— Теперь куда угодно. Хоть к черту на рога. Лишь бы скорее. И как сказал мой беспутный Беранже:

Ты счастье видишь ли вон там?

«Там, там, вдали!» — твердит надежда.

За ним стремятся по пятам

Король, прелат, мудрец, невежда.

— Так вот и мы с тобой… Только нас наверняка задержат в карантине.

— К черту карантин!

— Да, мы приедем к шапочному разбору.


Последние два дня тянулись как годы. На рассвете третьего, не сговариваясь, все высыпали на палубу. Италия была перед глазами. Молчали в благоговении. Еще вчера обманывались, вглядываясь в те голубовато-сизые потемки, где море сливалось с небом. А сейчас Италия приблизилась, все видно так подробно: поля, обрызганные маками; плоские чаши пиний, наклоненные вечными ветрами; акведуки и арочные мосты; мутно-зеленые речки, вбегающие в море. Вдали на горизонте вставали белые кучевые облака, точно снеговые громады Альп.

— На колени, братья… — сказал Гарибальди.

И молча все опустились на колени, положив руки на борт, будто в храме.

Родина была перед глазами.

Дул легкий морской бриз.

Часть вторая