Опоясан мечом: Повесть о Джузеппе Гарибальди — страница 9 из 22

Глава первая

1. Длинные коридоры

Портовый лоцман, вышедший в шлюпке навстречу «Сперанце», чтобы привести ее к причалу, был неразговорчив; от волнения перехватило горло, ни одного слова, только до ушей улыбка. И жесты, заменяющие слова. Он отмахивался от денег, не подозревая, что возвращающимся домой после столь долгой отлучки нечем будет и расплатиться. Гарибальди больше для видимости рылся в кошельке, но две ладони, выставленные лоцманом перед его грудью, говорили: «Не приму! Не оскорбляйте! Считаю за честь!» Лоцман поднимал большой палец и показывал им куда-то за плечо, что означало: «Вы только взгляните, что там творится!» На набережной колыхалась действительно несметная толпа, Ницца встречала героев Монтевидео флагами, гирляндами цветов, песнями. Весь город высыпал к причалу.

А после онемевшего в восторге лоцмана — Анита! Ее вывезли навстречу «Сперанце» далеко в море. И вся команда ее разукрашенной барки орала что-то невнятное, но торжественное, кажется, гимн. Мать с внуками стояла на молу.

Пять счастливых дней! Слезы матери и ее семенящий бег на месте — как будто в кухню, как будто к детям; а все равно на месте: ведь старенькая. Ликование нарядного Менотти, он принимал отца в его родном доме, как хозяин гостя.

А на улицах — дождь роз. За четырнадцать лет Ницца нисколько не изменилась. Впрочем, появился омнибус. В домах друзей горластое застолье. Гарибальдийцы все нарасхват, особенно чернокожий Агуяр, и уже десять раз сообщили Гарибальди, что по всему Пьемонту, даже в столице, народ собирает деньги на покупку какой-то бриллиантовой, что ли, сабли. Шахиншахской, гарун-аль-рашидской. И не забывали добавить: «Это с высочайшего разрешения».

Устроили банкет в отеле «Иорк». Ждали программного заявления.

Пьемонт уже воевал с Австрией. Тщеславие взяло верх над трусливой нерешительностью. И после отчаянной душевной борьбы король объявил, что его войска выступают на помощь Ломбардии и Венеции. И герб Савойского дома на трехцветном знамени Италии, и лично Карл Альберт — главнокомандующий. «Меч Италии» — иначе короля не называли. Позади уже выигранная битва при Санта-Лючии, но вслед за ее триумфом Карл Альберт почему-то приказал отступать. Картина знакомая, как не вспомнить Бенто Гонсалвиса.

Не слишком-то весело выглядел Гарибальди на банкете — он знал, что в Генуе, куда отвезли Франческо Анцани, он умирает. Ждет, чтобы проститься.

Он восседал во главе многолюдного стола, неспокойно поглядывал направо и налево. Пестрая толпа — сидят вперемежку и настоящие ветераны итальянской борьбы, и случайные люди, выскочки новой эпохи «потепления», либералы — не из внутреннего побуждения, а из страха перед народом. Пришли и слуги короля. Он становился предметом политического торга. От него требовали заявлений. А в Генуе, у ложа Анцани, ждал его Джакомо Медичи, ждали союзники однолинейного, как нож, Мадзини, они не примут от него какой-то особой линии, разумно продиктованной велением времени и здравым смыслом. Но можно ли сейчас, когда война в разгаре и народ стал под ружье, кричать: «Кто не с нами, тот против нас»? Разве не понятнее будет людям: «Я с теми, кто против Австрии»?

Он встал с бокалом в руке. От него ждут слова, и они не ошибутся: он скажет по-солдатски прямо, как надо.

— Я всегда был республиканцем, — начал он хмуро. — Но сейчас я вижу, что ради блага Италии мне приходится отказаться от единственной формы государственного устройства, какое соответствует нуждам отчизны. Вступить в союз с Карлом Альбертом. Вы хорошо знаете, что никогда я не был поклонником монархов. Но если ныне король Пьемонта взялся с оружием защищать национальное дело, я считаю себя обязанным предложить ему помощь. Свою и товарищей…

Так говорил. И думал с тревогой: поймут ли его Мадзини, Медичи?

Нет, не понял даже Анцани. Последние часы жизни Франческо, когда в Геную приехал Гарибальди, были омрачены несогласием и спорами. Пожатие ледяных рук и взгляд укора. Друзья не поняли, как тяжело это единственное решение и как легко было бы по воле сердца отвергнуть компромисс и отказаться от унижений.

Верховная ставка армии находилась в Ровербелле. Там принял его король. О, недаром этот человек всю жизнь якшался с иезуитами: давая аудиенцию, он не позволил прорваться ненависти, какую всегда питал к якобинцам. Он даже не намекнул, что разговаривает с «бандитом первой категории». Но принял Гарибальди как просителя, как какого-нибудь интендантского офицера, оказавшегося без должности и к тому же поиздержавшегося… Разговаривал с ним почему-то стоя на небольшом коврике, опершись рукой о столик. Бросал вялые реплики. Ни слова, чтобы осведомиться о торжестве оружия итальянцев в Америке. Весь королевский прием свелся к презрительной филантропии властителя, не отказавшего в подачке бедному подданному, но удивленного тем, что его обеспокоили из-за таких пустяков. Ледяная аудиенция закончилась предложением ждать указаний военного министра Риччи.

Выйдя на старинную улочку, Гарибальди даже улыбнулся. Поведение Карла Альберта так глупо, что нельзя почувствовать себя униженным. Видел бы его сейчас покойный Анцани — может быть, записал бы этот визит как подвиг в журнал войны? Вокруг королевской резиденции немощеная площадь и рощица были уставлены фурами, коновязями, артиллерийскими лафетами, всюду скакали верхом офицеры — конечно, непохоже на сельскую ставку в горном краю президента Гонсалвиса, но все-таки потянуло войной. Гарибальди приободрился.

Он не подозревал, что еще ждет его в Турине: по каким скучнейшим коридорам прогонит его дворцовая и штабная камарилья. Больше недели тянулась бессмысленная канитель пустых переговоров в ожидании встречи с военным министром. В юности любое препятствие, казалось, надо преодолевать поверх барьеров. Теперь, общаясь с придворными генералами, с любезно-непроницаемыми чиновниками, мастерами поговорить и отвести глаза, он избрал девизом терпение.

Военный министр, разумеется, давно получил инструкцию из Ровербеллы, но недостойно тянул, и это в часы войны! Зависть к популярности национального героя, к его украшенной сабле вызывала мелкую месть низких людей, изощрявшихся в интриге. Даже король был снисходительнее в подобных обстоятельствах.

Так же как в Монтевидео, в приемной проворовавшегося министра Видаля, здесь все выглядело неподкупно строго. Раза два из приемной в кабинет бесшумно прошмыгнул молоденький адъютант в полуштатском мундире с сорочьими фалдами. Минут через двадцать из дверей прошествовал дряхлый седоусый генерал при всех орденах и регалиях, его сапоги сварливо проскрипели по узорчатому паркету. Гарибальди от нечего делать изучал геральдические щиты из чистого серебра в простенках между высокими окнами и мысленно примерял в руке тяжесть скрещенных мечей за щитами. Еще неподкупнее щитов казалась хрустальная люстра под потолком, и неизвестно, к чему бы тут, отрешенный от злобы дня, толстый глобус на своей дубовой подставке.

Но всему приходит конец. Адъютант пригласил войти. Он прошагал по кабинету, расписанному фресками на античные сюжеты. Низколобый человечек с лицом, заросшим жгуче-черными бакенбардами, приподнялся из-за стола. Любезным жестом очень длинной руки пригласил сесть.

— Я наслышан о громкой встрече в Ницце, — сказал и помолчал. — Представляю, как вас порадовал и воодушевил энтузиазм земляков.

— Это был один из лучших дней моей жизни. Что может сравниться со счастьем возвращения на родину!

Риччи приятно осклабился:

— Ностальгия ужасна. Я испытал ее в Лондоне. Целых шесть месяцев безотлучно при посольстве. И этот туман, сырость, кровавые ростбифы, непропеченные пудинги, кебы с постоянно поднятым верхом. Полгода на чужбине! Казалось, не будет конца. Вы-то можете меня понять.

— Я не был в Италии четырнадцать лет, — заметил Гарибальди.

Риччи выслушал его ответ, склонив голову набок, поигрывая песочницей и гусиным пером. Его длинные пальцы ни минуты не оставались в покое, и в этом чувствовалась какая-то дамская нервозность. В то же время с лица его не сходила казенная улыбка.

— В Бразилии по крайней мере солнце. Думаю, там почти не бывает ненастных дней. В Лондоне меня познакомили с родственником знаменитого Лаваллехи — с генералом Морингом. Вам не приходилось с ним встречаться?

— Я сражался на стороне Риу-Гранди и Восточной республики. Мне было бы трудно познакомиться с роялистом, имперским генералом. Разве только, если бы удалось захватить его в плен. Но храброго Моринга я все-таки видел однажды издали. Это было вблизи озера Трамондей. В жаркой схватке наш волонтер, кажется негр-вольноотпущенник, выстрелом из кремневого ружья раздробил ему руку. Тут-то и закончился очень невыгодный для нас бой с превосходящими во много раз силами противника.

Он с трудом сдерживал себя: неужели нужно ждать неделю, чтобы заниматься болтовней?

Руки министра еще быстрее забегали, еще судорожнее заиграли вещичками на столе, но улыбка сползла, лицо приняло плаксиво-участливое выражение.

— Поранили руку Морингу? Какая жалость! Помню, он прелестно играл на фортепиано. Для светского человека музыкальный талант — удача. Иногда избавляет от необходимости вести пустые разговоры.

Гарибальди окинул взглядом комнату: нет ли клавикордов? Терпение, терпение. Надо хотя бы дождаться, пока он сам заговорит о деле. И он ответил:

— Вы совершенно правы. Я тоже часто сожалею, что не учился музыке. Это избавило бы от необходимости поддерживать бессмысленную беседу.

— Все мы рабы обстоятельств, — вздохнул министр, — я согласен с вами. Но музыка, я считаю, также и душа военного строя. Вам приходилось наблюдать на учениях прусские войска с оркестром и тамбурмажором. Это завораживает! Кажется, марширует не шеренга, а один непомерно разросшийся человек. Французы, конечно, истинные строевики, но…

Какие у него странные уши! Синеватые, как у обезьяны. И руки длинные. Гарибальди уже не слушал, что он там плетет, пораженный этим сходством. И вдруг пронзила мгновенная догадка. Ведь не зря же говорят — «обезьянничает». И Карл Альберт, стоящий на маленьком коврике, декоративно опершись о столик, обезьянничал. И этот ничтожный человек, наверно, подражает воображаемому министру будущей великой державы. Он будто бы занят общими проблемами. Он тоже выше мелочей. Он отнюдь не собирается затруднять свою высокомудрую голову практическими вопросами, как поступить с этим адмиралом-самоучкой и его пиратской командой. Но он-то, Гарибальди, не условливался играть с ними в эту недостойную игру! Кто может заставить его участвовать в жалкой комедии?

И, дождавшись, когда министр закончит свой сравнительный анализ строевого шага прусских и французских солдат, Гарибальди, твердо отметая весь предыдущий разговор, отрапортовал:

— Его величество послал меня в Турин, чтобы я получил указания от военного министерства, на каком участке фронта надлежит находиться мне, а также прибывшим со мной волонтерам.

Министр провел своей длиннопалой рукой снизу вверх по лбу и по волосам, как бы приводя в порядок растрепавшиеся мысли.

— Конечно, конечно… — и снова заиграл пером. — Ну, что я могу вам посоветовать? Давайте подумаем. Мне кажется, самое лучшее — отправляйтесь-ка в Венецию. Там сейчас республика, и есть у нее маленькая флотилия — несколько барок. Вы больше сможете быть полезны в Венеции. Поначалу поступите в резерв. Соблазнительно? Вольной птице — вольный полет!

Гарибальди встал и, глядя сверху вниз на министра, очень спокойно сказал:

— Вы почти не ошиблись. Есть птицы певчие — их держат в клетках, и они хорошо поют. Но я не из их числа. Я ловчая птица — глаза, клюв и когти. И ваше предложение было бы забавным, если бы не было оскорбительным.

Поклонился и вышел.

2. Рассказ миланского нотариуса

Теперь друзья редко видели его веселым. Он подолгу задумывался, благо времени для размышлений хватало.

Мог ли он представить себе, что на берегах Ла-Платы будет легче, чем на родине? Там, принимая решение, он отвечал только за себя, здесь — за Италию. Да и кто ему поможет решать? Карл Альберт? Риччи? Невозможно приступить к привычному — к действию.

Захлопнув за собой дверь в приемную с серебряными щитами, он поехал в бурлящий Милан, где члены Временного правительства Ломбардии, люди в большинстве своем порядочные, но несколько растерявшиеся, уполномочили его собрать то, что осталось от армии, привлечь и его волонтеров. Деловое предложение. Но с кем работать придется? Опять с военным министром? Он догадывался, что представляет собой Карло Собреро. И верно, снова проволочки, колебания, согласования. Он был бессилен: за ним стоял народ, но против него — кучка военных интриганов.

Четырнадцать лет назад такие же военные чиновники приговорили его к смерти. «Обжалованию не подлежит» — в этом не было справедливости, но была логика. Он хотел их свергнуть, они — стереть его с лица земли. Но ведь теперь он предлагает правительству свою шпагу и жизнь. Почему же от него шарахаются, как от зачумленного? Почему отсылают из Ровербеллы в Турин, из Турина в Венецию?

Бюрократ — это тот, кто ничего не умеет. Ни тачать сапоги, ни ухаживать за виноградником, ни стрелять из карабина. Он способен лишь вершить волю стоящего выше. Он не думает — он исполняет. Он бдительный охранитель порядка. Верный пес. Хозяев опасно менять. Если придут другие, бросят ли ему кость? Его благополучие зависит от начальника, тот в свою очередь от начальника повыше, и наверху пирамиды король Пьемонта, который тоже боится и Меттерниха, и Луи Бонапарта. И все, вместе взятые, они боятся народа. Замкнутый круг! Внутри его не найти применения своим силам, не выйдешь напрямую к цели.

Легче вдвоем отразить налет конной банды Моринга, чем воевать с этими. Может, устраниться? Сложа руки наблюдать, как энтузиазм итальянцев будет гаснуть, не находя командира. Это преступление. Но ведь на него толкают лучшие друзья-единомышленники.

Умирая, Анцани убеждал не присоединяться к королевской армии. Какая ночь — скорбь прощания и ярость схватки! При свете свечи, задуваемой ветром, Анцани заклинал устраниться от этой чужой, династической войны. Говорил от имени Мадзини. Желтый огонек то выхватывал из мрака его костлявые скулы, то погружал во мрак. И тогда виден был лишь слюдяной блеск чахоточных глаз.

Страшно спорить с умирающим. Трудно было поверить, что устами умирающего говорил Мадзини. Но именно такую директиву привез Джакомо Медичи. Ему тоже нельзя не верить.

Гарибальди сказал тогда, что прекращает схоластический спор, что он никогда не руководился догмой. Этот ночной разговор выглядит так же нелепо, как если бы люди стали спорить, в каком порядке выносить вещи из горящего дома. Он не узнавал себя — улыбался язвительно, повторял, что судьба Италии ему дороже чистенькой тоги республиканца. И вдруг увидел огромную кисть руки Анцани, беспомощно тянувшуюся за кружкой с водой. Кисть казалась огромной, потому что рука стала тонкой, как барабанная палочка.

Он больше не спорил тогда. Опомнился. Гладил его руку, отмалчивался.

Он больше не спорил, но поехал в Ровербеллу, в Турин, в Милан, терпеливо вел нудные переговоры с Карло Собреро. Реже улыбался, чаще задумывался.

По вечерам его ободрял Скарлатти, хозяин дома, где он появлялся, только чтобы выспаться. В комнате постояльца старый нотариус усаживался в низкое кресло, чопорно прикасался губами к предложенному бокалу, расправлял жабо из пожелтевших кружев и начинал вслух вспоминать о недавних событиях. Теперь их во всем мире называли «пять дней Милана». Фантастика! Старик до сих пор не мог опомниться. Безоружное население одного итальянского города заставило уйти пятнадцатитысячную австрийскую армию. Дамы в кринолинах плавили свинец во дворе палаццо Барромео. Студенты и старые плотники додумались делать деревянные пушки, окованные железными обручами, и стреляли из них, возвращая австрийцам их собственные ядра. Ученые-химики в своих кабинетах изготовляли пироксилин. Цирюльники и адвокаты, торговцы и врачи, ремесленники и священники сооружали баррикады, складывали позади них груды камней. Ребятишки надували воздушные шары и пускали по ветру, прикрепив прокламации с призывом к сельским жителям. Окруженный валом с бастионами, Милан не мог рассчитывать на вмешательство в городское сражение окрестных деревень, но крестьянские отряды показали себя, когда враг покатился из города.

— Знаете ли вы, что такое опьянение борьбой? — вопрошал Скарлатти, устремляя на постояльца наивный взгляд голубоватых выцветших глаз.

Тот скромно улыбался в бороду.

— Опьянение — это когда море по колено, — назидательно говорил старик. — Ничего не жаль! Вы не представляете, что летело в спины бегущих солдат. Я не говорю об обломках карет, клавесинов, школьных пюпитров, театральных декораций. Но когда серебряные блюда и вазы превращаются в метательные снаряды, это значит, что их обладатель прыгнул выше головы. Возвысился над исконными собственническими инстинктами. А благородство неимущих? За время этой сумятицы — ни одного преступления! Бедняки возвращали золото, найденное в правительственных сундуках! А храбрость? У кого оказывалось оружие, тот уже считал себя непобедимым. Двое студентов удерживали свою баррикаду двадцать четыре часа. Сутки! А что тогда считалось оружием? Австрийский батальон вынужден был отступить под градом пустых винных бутылок… Кто их опустошил? Этого я не могу вам сказать. Там я не присутствовал.

Старик отхлебнул из бокала и продолжал:

— Но вот чему я был свидетель. Вернусь назад и замечу, что мы не только оборонялись. Мы захватили ратушу Бролетто, арестовали начальника полиции Торренцани, но здание полиции было для нас недоступно. Его окружали дома, где засели кроаты. Тогда из толпы штурмующих вышел калека. Опираясь на костыль, он пошел прямо к полицейской казарме. Его голову защищал матрац. Мне сказали, что это Паскуале Соттокорно, сапожник, недавно выпущенный из острога. Так вот, он шел не торопясь и не ускоряя шага. И, подойдя к казарме, — да, я забыл сказать, что в руке у него был еще и горящий факел, — подойдя к дверям казармы, он, также не торопясь, облил их азотной кислотой и поднес к ним факел. Потом так же невозмутимо возвратился обратно. Пожар вспыхнул и охватил соседние здания. Австрийцы сдались. Больше я не видел этого Соттокорно. А хотелось бы.

— И мне хотелось бы, — отозвался Гарибальди.

Они помолчали.

— Я составил себе представление о неукротимых и славных миланцах, — сказал Гарибальди. — Но как вели себя австрийцы? Что делал Радецкий?

— Если судить по моим встречам с австрийцами в мирные годы, это добродушные люди. Веселые, любят музыку. Но в военное время люди делаются как звери. Казалось бы, жестокость и любовь к музыке несовместимы. А Радецкий? Фельдмаршал забился в полуразрушенную крепость. Кастель — это единственное неприступное место в городе. Там помещались казармы. Он не так глуп, наш бывший военный губернатор Радецкий, он еще до революции начал укреплять Кастель, но довел работы только до половины. Он попытался захватить заложников из революционного правительства — не вышло. Поспешно занял все бастионы, окружающие город. Безбожник и богохульник, он разместил тирольских стрелков в нашем знаменитом соборе, и они стреляли из-за мраморных выступов в колоколенках. Правда, пленные говорили, что сам он жил в Кастеле в маленькой комнатке, питался одним ризотта, шесть дней не снимал сапог и не спал как следует ни одного часа. Он предложил нам перемирие, мы отвергли его. И он отбыл во главе своих солдат в крестьянской тележке, заваленной сеном. Неплохо? Как вы находите?

Гарибальди находил, что это не только неплохо, но даже очень хорошо.

3. Несчастный народ! Несчастный…

В Милане его узнавали на улице. В красной блузе, подпоясанной ремнем, со шпагой, он шел к военному министру Ломбардии; последний разговор был назначен по военному времени минута в минуту, но за человеком в красной блузе следовали молодые люди, забегали вперед, чтобы задержать, поговорить. Толпа молодежи росла, ожидала на перекрестках. Наконец он не смог дальше идти.

— Гарибальди, веди нас! Дай оружие и веди в бой! Гарибальди, мы верим тебе!

— Спасибо, друзья, спасибо! Но я опаздываю, меня ждет королевский министр. Дайте пройти.

И на ступенях дворца, подняв над головой скрещенные кулаки, он сказал взволнованно, только голос был тихий, не на всю площадь — лихорадка обессилила его:

— Мы будем воевать вместе. Италия смотрит на вас с мольбой!

Не все слышали его слова. Но офицер, вышедший его встретить, остановился на повороте мраморной лестницы и сказал:

— Нас, итальянцев, губит экзальтация. Не правда ли? Это хвастливое сборище…

— Это отряд добровольцев, готовый идти на фронт, — твердо возразил Гарибальди. — Им не хватает двухсот ружей.

И дальше оба шли молча до расписных — золотом по белому — дверей кабинета.

Странно и занятно: Карло Собреро встретил его в стеганом халате нараспашку, на широких лацканах красовались королевские ордена. Гарибальди видел уже немало министров и генералов, видел не раз и синьора Карло, но такого халата с орденами еще никогда не видел.

— Я заметил, что, даже направляясь в министерство, вы не расстаетесь со своей красной рубахой.

Военный министр утопал в мягком кресле, и его протянутая рука была в самом деле похожа на руку утопающего, но он не был уверен, надо ли ему хвататься за спасателя.

— У стен министерства я только что имел счастье убедиться…

— Знаю, знаю, — брезгливо не дослушал Карло Собреро. — Знаю, знаю. Это символ революции. Нечто обагренное кровью.

— Да, эта блуза собирает молодых добровольцев…

— И служит прекрасной мишенью для врага! Но мы еще не решили, нужны ли вообще добровольческие отряды.

Наконец наступил час, когда Гарибальди получил приказ заняться укреплением района Бергамо и формированием новых частей ломбардской армии. Предстоящая деятельность не очень привлекала его, это была несвойственная ему организационная работа. Но все же работа, а не пустые препирательства, какими он занимался в штабе армии и в ставке венценосного главнокомандующего.

Там пахло изменой. Трудно объяснить, как рождалось это ощущение. Собирая добровольцев в Бергамо, засылая своих людей в высокогорные долины к горцам, Гарибальди понимал, что даже там, в горах, догадываются — король снюхался с Веной. Король не прочь позволить нанести себе поражение, чтобы австрийцы пришли и восстановили порядок. Несчастный народ, его снова предавали правители.

Приехав в Милан по делам экипировки, он встретил Мадзини. Это случилось в толпе где-то на окраине. Не подходя ближе, он услышал голос Учителя и ушам своим не поверил: измученный бессонными ночами, с воспаленными глазами, несчастный Мадзини как будто отговаривал молодых людей, желавших записаться в королевскую армию. Он говорил слабым голосом, но приподнято и обращаясь как бы не к этим молодым миланцам, а к невидимом тысячной толпе на площади святого Петра в Риме:

— Народ — это великое единство. Он судья, как живой закон мира. При чем же тут венценосец Пьемонта! Когда я говорю, что революция — дело народа, это не холодное доктринерство, а эманация всех моих ежечасных размышлений. Это мои сновидения в ночные часы. В Марселе, в Женеве, в Лондоне. Когда я вижу наш народ, разрозненный в нужде, придавленный политическим рабством, занятый лишь поиском пропитания, подобно животным, то даже тогда на отупевших лицах я узнаю божью печать. Вот почему я говорю вам — бог и народ! Бог и народ. И мое сердце начинает биться, как колокол, когда народ прозревает, объединяясь в единой вере, в единой мысли о равенстве и справедливости. Он забывает о гнете нищеты, сознает свои права и обязанности, как некогда народ Ломбардской лиги, как швейцарцы времен Телля, как парижане четырнадцатого июля… Но тогда я ощущаю как позор то, что молодежь записывается под знамена венценосного труса…

Гарибальди слушал в смятении: значит, Медичи и Анцани в точности повторяли его мысль? Да что же это творится! Или он сам слеп и глух? Сам чужд народному делу? Мадзини отговаривает патриотов вступать в армию? Мадзини…

Он догнал Учителя, схватил его за руку, увел в сторону от его свиты. И тут, на каком-то огороде, были сказаны решающие слова начистоту, которые Мадзини никогда ему не простил.

— Что вы сейчас проповедовали? Где тут веление жизни? Я слышал всю вашу речь.

— Да, я видел вас, я обращался и к вам, — говорил Мадзини, и его выработанный книжный тосканский диалект звучал еще более аффектированно, оттого, что он волновался. — Вы пошли за королем, а люди идут за вами. Итальянцы вам этого не простят.

— Слова бессильны, — горячился Гарибальди. — Я всегда буду с теми, кто действует, а не говорит. Сегодня действует только пьемонтская армия.

— Вы теряете себя, герой Монтевидео! Только республика принесет нам и независимость, и обновление. Кому из коронованных пигмеев можно доверить великое дело объединения? Кто из них не подписывал кровью своих подданных позорные договоры с австрийцами? Кого из них не отделяет от народа стена предательства? У Карла Альберта был в эти дни последний шанс оправдать доверие Италии, когда он захватил деревушку… эту Санта-Лючию, так, что ли?.. Но он не воспользовался и этой возможностью, остановился у ворот Веронской крепости. Впрочем, для нас оно и лучше…

— Что? Что вы сказали?! — вскричал Гарибальди.

— Я сказал: чем хуже, тем лучше! — отчеканил Мадзини и, резко повернувшись, пошел прочь.

— Чем хуже, тем лучше… — прошептал Гарибальди.

И пока он шел к своим, больше не оглядываясь, одна мысль стучала в висках: как мог Мадзини договориться до такого! Сказать про Италию, ждавшую победы над чужестранцами, чем хуже, тем лучше, — все равно что пожелать, чтобы было хуже родной матери.

Августовская грозовая туча с градом пушечно грохотала над Миланом и его предместьями. Гарибальди с непокрытой головой шел под хлеставшим потоком градин. «Чем хуже, тем лучше», — повторял он про себя. Он обожал Мадзини и не мог понять, как тот за бедствиями страны, ее сынов, ее солдат не видел их страданий. Ведь всякий раз, теряя в бою не только друга, но просто товарища по оружию, он, побывавший в сотне огненных перепалок, был близок к отчаянию. Скажи ему, что сражение будет выиграно, только надо похоронить этих поименно названных соратников, он подумал бы, трубить ли в атаку, хотя кто-кто, а он-то знал, что победа покупается лишь ценой крови, ценой жизней.

В тот день град целыми полосами выбил кукурузные поля под Миланом. Друзья не узнали Гарибальди, когда он возвратился в часть. Большим клетчатым платком он вытирал мокрую шевелюру. И кто-то из легионеров заметил, вглядевшись: «Седеет наш командир…»

В Монце он получил приказ главного командования начать операции на правом фланге противника и тотчас же послал разведчиков узнать диспозицию австрийцев. Но не успели они вернуться с донесением, как… гром среди ясного неба! По дорогам уже шли беженцы из окрестностей Милана. Ломбардцы не раз испытали на себе, что такое месть австрийцев.

Четвертого августа король сам предложил перемирие, и оно было великодушно принято Радецким.

Народ Милана вновь ощетинился. Осадили дворец. Летели камни. Занимался пожар. По улицам проходила на запад пьемонтская армия, и никто — ни солдаты, ни офицеры — не понимали, почему они отступают. Наутро по взбудораженным кварталам разнеслась зловещая весть — спасая свою шкуру, король бежал ночью, как вор.

Перемирие, капитуляция, бегство. На площади маленького городка солдаты бросали ружья и разбегались. Дни кошмара, охватившего всю Ломбардию, в самом деле посеребрили виски Гарибальди. Почему мы отступаем? Здесь воняет изменой! Как можно, чтобы на глазах исчезала, таяла отличная армия? Еще совсем недавно, проезжая через Минчо, он видел пьемонтские войска, этих бравых молодцов, единодушных в своем нетерпении скорее ударить по врагу.

Надрывающий душу скрип колес, узлы и корзины на повозках, на тачках, на осликах. Измученные, заплаканные, грязные дети, женщины с почерневшими лицами, облака пыли над этой нескончаемой процессией.

Он ничего не мог понять. Из бестолковых рассказов случайных людей узнал, что Карл Альберт без решающего сражения подписал капитуляцию, что армия голодает.

Черные дни отступления снова связали его с Мадзини. Они шагали рядом в одной колонне к озеру Комо, на север, поближе к горным проходам Альп, чтобы сохранить за собой возможность уйти в Швейцарию. Гарибальди рассчитывал начать в горах партизанскую войну — а она увлечет за собой всю Италию. На что же рассчитывал Мадзини?

В солдатской шинели, спрятав голову в поднятый воротник, Мадзини с карабином на плече шел своей, как будто обычной легкой походкой, на самом деле шатаясь от усталости. Это все понимали. И Гарибальди жалел его больше, чем другие, но скрывая, боясь оскорбить жалостью. А Учитель не соглашался даже сесть в повозку. Когда на одном из привалов составил прокламацию, то подписался под ней: «Джузеппе Мадзини, боец легиона Гарибальди».

Тень несогласия легла на их дружбу. День расставания был, как бывает в горных ущельях, слезлив и мрачен — плакали облака, слезились ручьями скалы. Мадзини снял солдатскую шинель и облачился снова во все черное — черный шарф укутывал его шею, прятался под черным сюртуком. Еще один акт горестной трагедии позади. С толпой своих фанатических приверженцев он перешел границу. За ним потянулись и некоторые его действительные или предполагаемые сторонники из легиона.

— Можно умереть от стыда… — тихо проговорил Гарибальди, глядя на цепочку безоружных, удалявшихся мимо таможен в солнечные долины Швейцарии. Мадзини уходил последним, отстал. И Гарибальди долго различал его сутуловатую фигуру.

Теперь с ним осталось не больше тысячи. Восемьсот пехотинцев и небольшой отряд конницы. А преследовал их корпус австрийцев в три тысячи штыков. Утром пятнадцатого августа австрийцы завязали бой, но были разбиты и бежали, оставив на дороге много раненых и убитых.

В Варезе, куда гарибальдийцы пришли под вечер, все население местечка встретило их восторженно. Красотки обнимали солдат, в садах расставляли столы — пировать, раненых укладывали на мягкие перины.

Громким смехом была встречена новость — герцог Генуэзский приказал Гарибальди «немедленно распустить свои банды и убраться вон с пьемонтской территории». А ведь они еще до нее не дошли. И кто такой герцог Генуэзский? Смешно!

Адъютант Буэно, малый пробивной, гордо влюбленный в своего полководца, нашел ему приличный дом для ночлега. В селах Ломбардии в таких зажиточных домах, какой разыскал Буэно, красят кирпичные полы густой масляной краской, чаще в зеленый цвет. Гарибальди присел к столу, он тоже хотел написать воззвание к итальянцам. Нет, не к жителям городка Варезе, как они ни приветливы, — ко всем итальянцам!

«Будучи избран в Милане народом и его представителями вождем людей, поставивших своей единственной целью — независимость Италии, я не могу примириться с унизительными условиями перемирия…» — писал он размашисто и сильно.

А хозяйка так же размашисто и сильно мыла пол в комнате, шлепала мокрой тряпкой, лужи текли под ноги постояльцу. Он невольно вглядывался в гладкий до блеска зеленый кирпич, и ему было весело от дружной работы его пишущей руки и мокрых крепких рук хозяйки.

«…Если сардинский король сохранил свою корону при помощи преступлений и низостей, то я и мои товарищи не хотим идти на подлость, чтобы сохранить свою жизнь», — писал он, заполняя страницу своим крупным почерком. Он республиканец, он ищет победу, но сегодня не лучше Учителя знает, как ее добиться.

«…Народ не хочет больше обманов! — писал Гарибальди. — Он понял свою величественную мощь, он проверил ее на опыте и желает сохранить ее ценою жизни…»

В открытом окне молодой месяц купался в зеркальной глади озера, и было весело в этот отчаянный час — снова воскресала надежда. Агуяр на крыльце беззаботно пел свою негритянскую песню.

«…Мы не будем, — писал Гарибальди, — безучастно глядеть на дерзость предателей и разорение, причиняемое чужеземцем. Мы будем драться, как львы, без передышки, в святой войне за независимость Италии…»

— Подвиньтесь, синьор, пожалуйста. Я тут помою и больше не буду вам мешать… Ох и страшен же этот ваш черномазый!.. Ночью не приснился бы… Спасибо, синьор.

4. Не теряй веры, Италия!

Французский капитан не хотел пустить на борт своего парохода ливорнского баламута, хватит ему и тех, кого, на свою беду, принял в Генуе. Но семьдесят гарибальдийцев стеснились у трапа, кричали: «Смелее, Петракки! Иди к нам, захватим тебя в Сицилию!» А колчерукий Томмазо Риссо, по прозвищу Огненная натура, отстранил француза, и народный вожак восставшего Ливорно очутился в медвежьих объятиях Гарибальди.

— Брат, тебя ждут все члены народного правительства! На набережной толпа, я еле протиснулся!

— Сразу огорчу Ливорно: у нас не хватает ружей. И мы идем на подмогу не к вам, а в Сицилию.

Петракки хлопал себя сильными кулаками по ляжкам — высшая форма восторженного протеста.

— На кой вам Сицилия! Оставайтесь с нами, ребята! Зачем вам удаляться так далеко от главной арены борьбы! У нас по всей Тоскане такое заварилось! Флоренция бунтует. Рабочие захватили арсенал, вооружились, освободили из тюрьмы писателя Франческо Доменико Гуеррацци — он наш вождь. Он и профессор Джузеппе Монтанелли. Отличные ребята, свои парни!

Так встретил восставший Ливорно небольшой отряд Гарибальди, вернувшийся кружным путем из Швейцарии. Им выдали немного ружей, и, посовещавшись, они остались на берегу. Уже в августе начинался их зимний поход. Сначала собрались было в Венецианскую республику, где, как писали газеты, «золотой лев уже затоптал черного австрийского орла». Но туда не дошли: далеко! Молодые энтузиасты, юноши из хороших семей Италии брели из Флоренции в Болонью, в Равенну. Почти безоружные, довольные уже тем, что иногда захватывали старинные мушкеты или средневековые пики. Шли, обременяя муниципальные власти необходимостью их прокормить, разместить. В Апеннинских горах встретили зиму — снегопад забил дороги в одну ночь, и брели уже по колено в снегу. Попадая на пути в провинциальный городок, просили: «Нельзя ли со склада шинельку? У нас один парень чуть совсем не замерз…»

Отряд то сокращался, когда в горах ударили морозы, то увеличивался, когда в Равенне к ним присоединился со своими пятьюдесятью молодцами капитан Баццано. И снова забредали в горы, выполняя приказ местных чиновников или прослышав, что им навстречу высланы два отряда швейцарских наемников с двумя пушками, чтобы закрыть границу и не допустить раскол и ересь в Папском государстве.

— Не теряй веры, Италия! — говорил, смеясь, Гарибальди, обучая самоотверженных юнцов оборачивать ноги портянками.

Скучали. Скучая, озоровали, смущали солдатским ухажерством сельских красоток или ради смеха допрашивали перепуганного попика, поставив стол под зеленой скатертью на паперти костела. Иногда скука влекла за собой трагедию. Во время кратковременной отлучки Гарибальди произошла дуэль — сперва Огненная натура, Томмазо Риссо, в ссоре ударил хлыстом по лицу красавца Раморино, потом, также по-итальянски, благородный юноша Раморино шпагой уложил наповал по всем правилам поединка чести своего лучшего друга Томмазо Риссо. И ведь вот что нелепо — эту беду еще гадалка в Сальто гадала! Раморино не смог глядеть в глаза Гарибальди, когда тот вернулся и вызвал его для разговора, не зная, как наказать любимца. Раморино обезоружил вождя, тихо сказав ему: «Не огорчайтесь, скоро исполнится и вторая часть предсказания…»

При всем своем оптимизме скучновато чувствовал себя Гарибальди, когда проходил через опустевшие селения Тосканы, Модены, Романьи. Тут крестьяне — не то что в Бергамо — недоверчиво отворачивались от волонтеров, как будто не желая замечать городских пришельцев. На часок он заражал толпу у церкви горячими речами, веселой энергией, неотразимым обаянием. Но потом народ расходился по домам, ворота запирались на засовы. И тогда на опустевшей улице его охватывало недоумение. Он старался скрыть его от своих ребят. Но от себя-то не скроешь… Возникал неразрешимый вопрос. Почему французская революция восемьдесят девятого года могла поднять народ на борьбу против всесильного дворянства, против лицемерной католической церкви? Почему трон и алтари Франции были бессильны отразить шквал революции? А мы бредем по Италии мало что без оружия, но и без смысла. Завязли в паутине псевдодемократической болтовни.

Его мучила лихорадка, начавшаяся еще в Ровербелле. Но хуже озноба и жара угнетала потеря высоты. По всей стране волнами накатывала реакция, смывая завоевания начавшейся и незавершенной революции. Позади Ломбардия — она снова под властью австрийцев. Пусть остатки армии еще существовали, но вожди-то оказались не в силах сопротивляться. И народ, с таким героизмом отстаивавший весной свою свободу, оказался лицом к лицу с торжествующим врагом. А в герцогствах, где еще в казармах некоторых крепостей пребывали итальянские военные части, крестьяне с полным благодушием, даже с чувством умиротворения относились к возвращению на прежние посты обскурантов-папистов. В папских владениях старались не вспоминать о кратковременном либерализме кардинала Мастаи, ставшего наместником святого Петра. И Гарибальди хотелось бы тоже забыть о своем опрометчивом послании папе из Америки. В Риме безраздельно властвовал Росси, высокомерный администратор, бывший посол Франции в Папском государстве. В Сицилии семидесятилетний адмирал в отставке Руджеро Сеттимо, участник сицилийской революции 1820 года, возглавляя временное правительство, пытался поставить себя над всеми партиями и, как всегда бывает с либералами, делал уступку за уступкой консерваторам. И уже Сицилия, этот вечный очаг народного движения, снова оказалась во власти бурбонских приспешников.

Обо всем этом был осведомлен Гарибальди — слухи с непонятной быстротой обегали страну, да и провинциальные газетные листки дорисовывали картину. И все же не чтение газет и не слухи повергали временами в уныние его упрямую натуру. Самым глубоким разочарованием после возвращения на родину было безразличие крестьянства. Крестьяне слишком были привязаны к своему очагу, к земле, которую возделывали, к своему селению и церкви, господину и патеру.

В деревню вступали войска, все равно чьи и какие, — крестьяне подозревали в них только мародеров и распутников. Ужасно было, что, в самом деле, раньше гарибальдийцев появлялась какая-нибудь шайка — грабили, насиловали, убивали… Отряд Гарибальди входил в деревню. Разгромленный замок, безлюдные улицы, разбитые бочки, сломанные телеги, дымящиеся костры, куски недожаренного мяса в луже вина, распоротые мешки с мукой, груды битой посуды, и среди полного разгрома — тоскливо мычащий скот. Не раз в Америке Гарибальди видел такое, но там необъятные просторы чужой природы придавали всему библейское, что ли, величие. Здесь, на родине, все это было просто злобным надругательством. Кто его совершил? Итальянцы? Едва ли. Австрийцы? Вернее всего, они… Из двери часовни, распахнутой настежь, выползал колченогий старец, ведомый простоволосой изможденной женщиной. Они смотрели на волонтеров мутными глазами, шипели:

— Нечестивцы. Дьявольское семя. Разбойники.

— Дурачье! — крикнет кто-нибудь из рядов. — Мы несем свободу вам, всей нашей родине.

— Какая там родина… Наша родина — наш приход.

Вот и весь сказ.

В другой раз на горной дороге встретили отощавшего крестьянина, еще не старого, с огненными глазами, зловещим крючковатым носом. Гарибальди попросил напиться воды и услышал в ответ:

— Кто ты?

На нем была крестьянская одежда, но, может, это бродячий монах? И Гарибальди, объятый давним отвращением к попам и монахам, сразу лишаясь своего дара ладить с людьми, отвечал ему в тон:

— Я дитя человека. Потомок Адама. Борец за правду.

— За правду, говоришь? Правдой владеет только дух божий.

— Дух божий? Ты с ним знаком? Встречался? Вот карабин. Ты его видишь? Хочешь, дам тебе в руки? Ты его пощупаешь. Хочешь, выстрелю? Ты его услышишь. А божий дух? Ты его видел когда-нибудь? Чем он тебе помог? Этот карабин стреляет в австрийцев.

— Сколько гордыни в глупых безбожных головах! Человек может верить только тому, что окутано божьей тайной. Я не дотронусь до твоего карабина. У нас в деревне не нуждаются в оружии. Нас охраняет бог, — и глаза еще сильнее пылают адским пламенем, сопит крючковатый нос.

Кто же он был? В самом деле монах-побирушка? Или юродивый? Или младший брат какого-нибудь барона, бесправный отпрыск владельца замка с жалким титулом кавалера? Кавалер, обнищавший до того, что его можно принять за простолюдина. Для крестьянина он выражался слишком высокопарно.

Но некогда разбираться. И волонтеры шли дальше, так и не дождавшись кувшина с водой.

Деревня подавлена игом попов. Гарибальди опять вспоминал Америку и теперь по-новому смотрел на свою родину. Сопоставляя языческое невежество индейцев со здешним невежеством, взлелеянным отцами-иезуитами, он находил, что здесь хуже. Безнадежнее. Полузабытая детская неприязнь к падре Джакконе вскипала с новой силой. О, эти фанатики-мракобесы, будь они прокляты во имя Италии! Это они, иезуиты, выдумали, что все средства хороши для достижения цели. Это они развращают умы невежеством, плодят нищих, предавая анафеме паровые машины, железные дороги, фабрики и заводы, они клевещут на борцов за независимость. Они внушили крестьянам, что гарибальдийцы стремятся свергнуть троны, разрушить церкви, разграбить страну, чтобы прийти к власти, стать хозяевами всей Италии. Будто им все равно, будет ли Италия едина и воспрянет или будет раздроблена и умерщвлена.

Кто тут может бороться с этим черным воинством, с этой тьмой демагогов и клеветников? Какой-нибудь местный грамотей?

Он встречал по пути таких грамотеев. Их попадается не более двух на всю округу. В лавке сельского бакалейщика бедный и праздный кавалер, младший представитель дворянского рода, толкует с собутыльниками про равенство и свободу, а в послеобеденный час играет в кегли с крестьянином и, охваченный неудержимым азартом, забыв о равенстве и братстве, требует, чтобы тот ему поддавался. И так до вечера, пока старший брат, хозяин замка, не позовет его заменить недостающего партнера для партии в трик-трак. Такой кавалер-грамотей приносит из деревни в усадьбу все новости дня — в какой семье забеременела девица и кто согласен покрыть грех, по какой цене сбывает лавочник зерно третьегодняшнего урожая, в чьем доме обедает нынче падре. И все далекие события мира, какие сообщил цирюльник, — что происходило во Франции, о падении правительства Ламартина, о волнениях в Венгрии. Как может такое ничтожество просветить крестьянина? Он презирает мужичье презрением нищего, кичащегося единственным своим достоянием — принадлежностью к знатному роду.

Лишь изредка, как скупой подарок судьбы, в деревне находился какой-нибудь добрый малый, охотник выпить, пошутить, немножко приврать, но неспособный на низость. Пороху он не выдумает, но если воевать — Гарибальди знал: такой не струсит, не предаст. И он забирал его с собой. В деревне одним славным парнем становилось меньше.

Деревня не часто радовала такими подарками. В Кампаньи, в доме, куда Буэно привел Гарибальди на ночлег, благочестивая дура-хозяйка отказала в крынке молока. Наверно, испугались черного Агуяра. Гарибальди даже не рассердился, понял, что она думает о нем: на постой привели кровожадное чудовище, начальника сатанинского воинства, которое хочет завладеть миром, чтобы мучить человечество за грехи его.

Она со злостью взбила перину и подушку, подставила к кровати деревянные башмаки и, уходя, вздохнула:

— В какой только дьявольской кузне куют таких…

О, любимая, долгожданная родина!

Но, к счастью, настроение менялось, когда гарибальдийцы приходили в большие провинциальные города. Тут они оказывались предметом всеобщих забот и внимания и видели самое дорогое — народную любовь и признание. И опять Гарибальди заново знакомился со своей родиной.

Итальянская провинция… Столетние кленовые и вязовые аллеи; вдоль улиц дома с тремя окнами на трехэтажных фасадах; кафе и пиццерии под полосатым тентом, круглые столики на тротуаре, три-четыре бездельника вокруг давно опустевшей бутылки; с балкона, увитого покрасневшим плющом, на них поглядывает пышнокудрая красавица; на площади около дворца подесты, как летучие мыши, мелькают черные тоги адвокатов и нотариусов; на перекрестках — раскрашенные гипсовые мадонны в цветах, лентах, увешанные золочеными сердечками; каналы с вечным зловонием гниющей воды; фруктовые лавчонки; аббаты с потупленными глазами неслышной походкой скользят вдоль стен. А в послеобеденный час, если солнечная погода, — военный духовой оркестр и променады дам под зонтиками по кругу.

Итальянская провинция. Там, за этими стенами, за тройными окнами течет жизнь благонамеренного обывателя, однообразная до одурения, покоящаяся на двух китах, основах благополучия: на доходе, неспешно, но неуклонно растущем год от года, и на жестком незыблемом семейном бюджете. Только в праздники можно себе позволить выйти за его рамки. Жареная индейка — на рождество, пирог — на крещение, на масленую — посещение кочующей оперы, детям — театр марионеток с вульгарными шутками, девицам — костюмированный бал. И конечно, скромные подарки в дни ангела маменек, папенек, тетушек, дядюшек, кузин, кузенов. И еще многочасовой обед в годовщину свадьбы родителей.

…Итальянская провинция! Такою виделась она досужим путешественникам из Англии или России и такой она запомнилась Гарибальди с детства… Иногда сонное однообразие взрывается огнем мнимого воодушевления, которое, то разгораясь, то затухая, приводит в конце концов к постыдной праздности и скуке. Воля вырождается в желания, действия — в разговоры, разговоры — в болтовню.

Лавочники тянутся к аристократам, участвуют со своими дурными манерами в городских общественных забавах и развлечениях, в иллюминациях, юбилеях, костюмированных шествиях, даже позволяют себе грошовую благотворительность, собирая средства на игрушки и сласти для бедных детей соразмерно со щедростью соседей.

И какие же они все добродетельные мужья и отцы, эти растущие в маленьких городах Италии гражданские и военные бюрократы!

Мещане всеми силами стремятся к государственной службе, к казенной должности. Жалкий престиж! Самый маленький чиновник считает себя выше богатого купца. К тому же не надорвешься в трудах, свободен в праздники, голова не слишком напрягается, да и двухмесячный отпуск. Двадцать — тридцать лет согреваешь под собой кресло в желании отличиться, но не зря же! Глядишь, и ленточка в петлице! О, мелочное тщеславие! И ни град, ни землетрясение не помешают получить в конце месяца жалованье. Сто куатрини — серебряный флорин. Девять карлино — золотой дукат. В конце жизни — пенсия отставного чиновника. И на улице встречные первыми снимают перед тобой шляпу.

Эти мещанские семьи ухитряются обладать всеми предрассудками дворян и всеми недостатками простонародья. Что ж удивительного, если главе семьи приходится промышлять политикой, повсюду проникать, везде поспевать, всем по случаю пользоваться и держать нос по ветру.

Такой он знал провинциальную Италию еще до бегства в Америку, такой, неизменно унылой и корыстолюбивой, казалась она на поверхностный взгляд и теперь. Но странное дело, видно, таково веяние века, такова жажда независимости и свободы, что даже из этой затхлой среды в городах вливались в отряды Гарибальди молодые силы, приходили люди, полные пренебрежения к личной выгоде, одержимые бескорыстной любовью к общему делу. Как же было не радоваться? Значит, не одни разбойники и лавочники составляют итальянский народ, как пишут в парижских газетах.

Как же не торжествовать, когда какой-нибудь работник, каменотес вдруг являлся к Гарибальди. Красавец! — мнилось ему. Все люди доброй воли казались ему красивыми. Да и можно ли не увидеть красоту в этом здоровенном рабочем! Ведь никто не учил его любви к угнетенной отчизне, никакие монахи и попы, ни в какой школе. Он не гонится за блеском военной формы, даже не хочет расстаться со своей пыльной курткой и вытертыми на заду до белизны штанами. Небрежно отодвинув в сторону предложенную ему красную рубаху, говорит:

— Я и так хорош. Оружие при мне, и ладно.

И Гарибальди знал, что этот будет сражаться как лев, и чины будет получать прямо на поле боя, и не унизит своего рабочего имени мародерством. Он не завидует никому, верит, что каждый хорош на своем месте, и, когда подеста небрежно протягивает ему руку, он почтительно снимает шляпу.

Гарибальди долго беседовал с одним таким добровольцем.

— Какая партия тебя привлекает?

Тот молча покачал головой.

— Ни одна? Ни единая? А наша республиканская — тоже?

— А я не знаю, каких начальников хотят мне там навязать.

— А я? Что-нибудь слышал о Гарибальди?

— Вас-то я знаю, потому и пришел.

— А что будешь делать, когда вытурим австрийцев?

— Ваятелем буду.

Он застеснялся. Помолчал и вдруг выпалил:

— Меня молоток и резец слушаются с детства. Любят мою руку.

Вечером Гарибальди вспоминал эту беседу, рассказывал о ней офицерам.

— Как бы хотелось, чтобы в свободной Италии, — говорил он, — этот работник пробил себе дорогу и стал артистом-ваятелем. С фонарем Диогена я искал бы таких людей, чтобы доказать, что и в молодом поколении герои и боги еще не покинули нашу несчастную страну.

В эту зиму бесплодных маршей — из Ливорно в Равенну, из Романьи в Умбрию — он чаще, чем когда-либо прежде, задумывался, многое видел иначе, многое переоценил.

Самое горькое — это охлаждение между ним и Мадзини. Воспоминание о миланском разговоре он гнал от себя, но не мог прогнать, постоянно ощущая теперь свою духовную осиротелость. Порой он осуждал себя за самовольство мысли, но и сейчас не мог думать иначе, чем думал тогда. Многие пылкие юнцы из его отряда поклонялись Мадзини, как богу, расспрашивали о нем, и Гарибальди не угашал их энтузиазма. Но не все, что думал, договаривал. И это порой ожесточало его. Юноши, привыкшие к его обычной прямоте и открытости, становились в строй с неудовлетворенной жаждой понимания происходящего.

Другим разочарованием была встреча с Гуеррацци. Еще в Генуе, а потом в Ливорно его уверили, что в Тоскане формируется большой боевой корпус и его не прочь пополнить за счет гарибальдийских волонтеров. Он охотно направился во Флоренцию, где отряд был восторженно встречен населением, но всех обескуражил ледяной прием администрации. Измученных волонтеров не поставили даже на довольствие.

Между тем во главе флорентийского революционного правительства стоял Гуеррацци. Гарибальди преклонялся перед автором «Осады Флоренции». Образ главного героя кондотьера Франческо Феруччи навсегда остался для него высоким примером. При свете сального огарка в зловонной полутьме холерного барака Джузеппе читал пророческие строки: «Если бы синьория дала мне свободу действия, я поступил бы, как Сципион, быстрыми переходами достиг бы Рима, захватил папу и кардиналов, уничтожил светскую власть папы, освободил Италию от светского и духовного ига, восстановил Капитолий и пробудил бы к жизни римский народ».

Святая Мария! Да ведь это же еще недавно была программа Гарибальди и его американских товарищей! Почему же автор романов, воспевающих республиканские идеи и доблести, оказался так равнодушен к ветеранам борьбы и юношам, готовым на смерть, с которыми свела его зима сорок восьмого? Простодушное сердце Гарибальди легко прощало человеческие слабости, но его неподкупный ум не умел мириться с коварной сложностью человеческой натуры.

Ему говорили, что Гуеррацци — один из самых сильных и оригинальных людей Флоренции. Поклонник Вольтера и Байрона, в детстве испытавший тяжелую нужду. Еще не достигнув тридцатилетнего возраста, он трижды сидел в тюрьме. Смолоду вступил в схватку с обществом. Беда состояла в том, что он слишком ненавидел зло, чтобы в его сердце оставалось место для любви к добру. Он был скопищем противоречий. Как трибун и писатель, он хотел пробудить Италию, но при этом презирал угнетаемых почти с той же силой, с какой ненавидел угнетателей. Добивался власти, чтобы держать в своих руках тех, кто когда-то унижал его, и в то же время хотел иметь репутацию достойного гражданина, ревнителя законов. Был патриотом и демократом, но, чтобы удержаться у власти, предавал иногда свои принципы и легко приспособлялся к требованиям политического момента. Был полон скепсиса и озлобленности и провозглашал робкую программу умеренных: «Если нельзя устроить дела этого мира, как мы хотим, сделаем, что можем».

Вот и не стал такой человек ссориться с умеренными членами флорентийского правительства, справедливо считавшими гарибальдийцев «факелами смуты и мятежа». А Гарибальди не стал задерживаться во Флоренции и двинулся дальше.

В Болонье папское правительство, опасаясь волнений в городе, известном своим свободолюбием, разрешило войти туда волонтерам, но только для переговоров с генералом Латуром, начальником швейцарских отрядов.

Разрешило? Гарибальди, вне себя от негодования, был готов достойно ответить на генеральскую дерзость. В этом не оказалось необходимости. Латур вышел на балкон своего палаццо, собираясь ставить гарибальдийцам какие-то условия, но граждане, сбежавшиеся на площадь, не дали ему и рта раскрыть. Со всех сторон неслись крики:

— Наши братья будут с нами! Долой Латура! Гарибальди останется в Болонье, или ты полетишь кувырком с этого балкона!

И волонтеры привольно расположились в гостеприимном городе.

Но в Равенне волонтеры питались впроголодь, питались лишь благодаря радушию хозяев гостиниц и еще тому, что офицеры отряда отдали свои сбережения в общую кассу.

В небольшом местечке Гарибальди пришел в отряд в очень веселом настроении.

— Прошу всех, кто дорожит моей честью и репутацией, пожертвовать хотя бы по одному сольдо. Меня оштрафовали.

Он хохотал. И, не понимая его шутки, заразившись его весельем, смеялись его товарищи.

Потом он объяснил, что ему пригрозили штрафом за домогательство по части провианта и амуниции: в известном своде законов была статья, в которой сказано, что «лица, кои беспричинно докучают государственным чиновникам, подвергаются штрафу: женщины — 24 сольдо, мужчины — 48».

— А я — мужчина!

Помогай себе, если хочешь, чтобы тебе помог бог. И «чем хуже, тем лучше»! Он смеялся, видя, как иезуиты раздавали индульгенции и водружали кресты на городских площадях по всей Романье.

— Врата рая открыты лишь для тех, кто защищает папу от посягательств, и это повелевают Христос, дева Мария и святые угодники! — возглашали пастыри.

— Веруют! — отзывался Гарибальди с неприкрытым озорством.

И хохотом отвечал народ на его возглас.


Запрет приближаться к Риму имел силу всего несколько дней. После убийства Росси путь в древнюю столицу был открыт.

Глава вторая