Опоздавшая молодежь — страница 10 из 66

Молодая девушка, которую окликнул парень, поднялась с колен — она стирала белье с другими женщинами у колодца — и повернула лицо в нашу сторону. Деревенские чуть дрогнули. Может быть, мне это просто показалось, но, когда девушка, легко отогнав увязавшихся за ней двух коз, босиком, выставив грудь, размашисто шагая, направилась к ним, деревенских охватила оторопь. Это уж точно. Особенно растерялись дети. Потому что восемнадцатилетняя девушка по имени Фуми из Такадзё была для детей идолом, которому они поклонялись. Я стоял босой позади ребят. Я смотрел на сверкающую темную кожу Фуми, будто смотрел на солнце. Чувствуя, как у меня пылают щеки, а на глаза навертываются слезы, возможно слезы восторга, я смотрел на приближавшуюся к нам девушку, подобную гордому животному. Мне казалось, что я пришел вместе со всеми в поселок Таказдё специально, чтобы увидеть эту легендарную девушку. Я проглотил слюну и глубоко вздохнул. Мне стало стыдно, будто я голый. Мне даже показалось, что и все остальные ребята остро ощущают то же самое. Я назвал ее легендарной девушкой не потому, что о ней были сложены легенды — сама эта девушка была легендой. Историк нашего края называл такадзёсцев первыми жителями Сикоку, унаследовавшими кровь древних азиатов. В наших детских душах Фуми была первобытной девушкой. В мечтах дети безумствовали от страха и восторга, и это было выше всего человеческого, выше самой жизни. Все деревенские дети, включая и меня, были убеждены, что, когда жители Такадзё совершали свои тайные обряды, обязанности шаманки выполняла Фуми. Однажды дезертировавший солдат прибежал в нашу деревню, хотя его родители жили в соседней. Случилось это, говорили, потому, что его душу позвала Фуми! Человек, рассказывавший об этом, обычно добавлял, что на могилу солдата, которую никто, конечно, не навещал, Фуми каждый день кладет листья священного иллиция.

Фуми молча остановилась перед настоятелем. И настоятель, и секретарь, и деревенские — все молчали. Фуми смотрела мимо настоятеля своими огромными глазами, состоявшими, казалось, из одних черных зрачков. Там, в отдалении, куда она смотрела, растянувшись, спала тощая кошка. Пухлые влажные губы Фуми тихо двигались, точно она ласкала кошку. Она будто бы говорила: «Кис-кис-кис, кис».

Секретарь управы отер пот со лба и щек. Кошка, тощая, рыжая, вся перепачканная в грязи кошка! Мне захотелось плюнуть на все это. Такадзёсцы все до одного показались мне людьми чужой расы, еще страшнее, чем американцы. Страшной была и жалкая кошка, тихо лежавшая на боку. И я пожалел, что присоединился к тем, кто пришел сюда. Но стоило мне увидеть Фуми, как одновременно со страхом, одновременно с отвращением всего меня переполнила огромная радость. Даже сейчас у меня перехватывает дыхание, стоит мне вспомнить о том, что, я испытал тогда.

— Поговори с ними, Фуми, — сказал настоятель.

— Зло всегда приносите вы. Кто засадил в тюрьму моего двоюродного брата за то, что он будто бы уклонялся от призыва? Вы. Кто писал доносы в тайную полицию? Опять вы. Сейчас война кончилась, войну проиграли, и брат вернется. Он-то уж дознается, кто его продал жандармам. У нас в Такадзё все так говорят, господин секретарь скоро сам все узнает, поймет, что к чему.

Сказав это, Фуми подошла к кошке и, что-то нежно приговаривая, почесала ее, а та потягивалась от удовольствия. Потом девушка, повернув голову, стала смотреть на настоятеля и секретаря. Из-под расстегнутого ворота зеленоватой фуфайки виднелись маленькие груди, похожие на два плотно набитых кожаных мешочка. А из-за того, что, стоя к нам спиной, она наклонилась к кошке, ребята увидели и ноги Фуми выше колен. Взрослым ужасно хотелось посмотреть на Фуми с той же высоты, с какой смотрели на нее дети.

— Ничего я не знаю. Ты мне не угрожай. Я не собираюсь отвечать за то, что сделал союз резервистов. Ничего я не знаю!

— Тогда скажите, что вы ничего не знаете и о храме Такадзё-сама. И отправляйтесь восвояси, если не хотите ничего знать. Именно так вам и следует поступить. Мы сами решим, что делать.

Секретарь управы позеленел, весь покрылся потом и воспаленными, как у человека в лихорадке, глазами стал озираться на настоятеля, на Фуми, на жителей Такадзё, все ближе и ближе подступавших к секретарю. А они глядели на него глазами, горевшими, казалось, одним лишь любопытством, глядели, добродушно приоткрыв рты, будто стояли тут сторонними наблюдателями, никак не связанные с происходящим. Потом он посмотрел на женщин, продолжавших, стоя на коленях, стирать у колодца, не обращая внимания на поднятый шум, посмотрел на сбившихся там же коз. Было тихо. Слышался лишь далекий детский плач. Он отдавался мягким эхом на лесистом склоне.

— Пошли! Пусть в Такадзё оккупационные войска грабят, пусть убивают, насилуют и жгут, нас это не касается. Так же как и в корейском поселке. Раз нам говорят, что это не наше дело, пусть сами разбираются. Пошли!

Секретарь управы сказал это дрожащим голосом, глотая слова. Деревенские встали, как по команде, и пошли вслед за секретарем. Когда процессия вышла на дорогу, секретарь крикнул зло, так, чтобы услышал настоятель:

— Война проиграна, все пошло прахом. Корейцы грабят. Даже здесь, в Такадзё, бунтуют, будто они люди. Не стало богов, не стало будд. Страшно.

Никто не откликнулся. Я обернулся и увидел настоятеля и рядом с ним Фуми, прижимавшую к груди кошку. Солнце уже стояло высоко и припекало. Яркие лучи светили в спину настоятеля и Фуми, и поэтому они казались черными. «Хотя война и проиграна, эти люди не унывают, не падают духом, не выглядят жалкими. Может быть, жители Такадзё и вправду люди особые?» — подумал я. Стоило мне вспомнить, как я издевался над ребятами из Такадзё, и меня охватил страх, от которого стало казаться, что и палящая жара, и гнетущая тоска — все ничто, стало казаться, что я теряю землю под ногами. Все ребята вокруг меня тоже заволновались, позеленели от страха. И я подумал: «Счастье еще, что не взял с собой брата. Он бы здесь совсем перетрусил».

Дома я не ответил ни на один из его назойливых вопросов. Я устал, в голове, топя меня в бездне душевной муки, вертелось лишь воспоминание о блестящей коже Фуми, о ее хриплом низком голосе.

Не успели мы поесть, как завыла сирена, учеников сзывали в школу. Мы с братом бросили еду и выскочили на улицу. И побежали в школу.

— Ученики! Встретим оккупационные войска громким «ура»! В соседнем городе даже воспитанники детского сада кричали «ура». И если в нашей деревне дети будут молчать, мы опозоримся. Ученики! Прокричим «ура!».

На спортивной площадке жарко. С помоста к нам взывает помощник директора, одноногий и с несоразмерно маленькой головой. Он выкрикивает «ура», повернувшись к густо поросшему лесом склону горы на другом берегу реки. Помощник директора — второй сын мелкого арендатора. Третий его сын и старший, державший мастерскую зонтов, добровольно записались в армию, и их отправили в Маньчжурию. Помощник директора остался за хозяина. Для солидности он решил отпустить бороду, чуть ли не на следующий день после поражения в войне. Выкрикивая «ура», он время от времени теребил пальцами волоски, короткие волоски на своем коричневом подбородке. Мы прозвали его зайцем. Я, хоть убей, не в силах вспомнить, почему мы прозвали его зайцем. Мне жарко, тоскливо, я стою босиком на горячей пыльной земле и обливаюсь потом. Мне кажется, что фигура помощника директора отбрасывает огромную, простирающуюся на всю деревню тень, большую, чем от двухсот учеников на спортивной площадке, большую, чем от всех нас. Мы терпеливо стояли, понурившись.

— Ну, дружно, ура! — прокричал с жаром человек, стоящий на помосте.

Ученики засмеялись было, но тут же умолкли. «Ура» никто не закричал. Заяц на помосте кисло улыбнулся, потом лицо его напряглось и приобрело хищное выражение. Стекавшая со лба дорожка пота раздваивалась у скул. Вид у него был решительный.

— Ну, дружно, ура! — снова закричал он.

— Ура! — раздалось несколько голосов.

— Ну, изо всех сил еще раз: ура! ура!

— Ура! Ура-а-а-а-а! — теперь кричало большинство.

«Я — нет. Мой голос не сливается с их голосами. Я молчу. Зубами прикусил губу, и кончик языка ощущает вкус крови. Я — нет», — оправдывался я перед кем-то, убеждал. В какой-то момент этот кто-то начинает угрожать мне.

— Дружно, изо всех сил. Ура!

— Ура! Ура! — Это уже был огромный хор.

Вначале кричали дети эвакуированных. Теперь кричали все. От стыда и волнения щеки загорелись и стали багровыми, в глазах стояли слезы. Они кричали изо всех сил, чуть ли не топая ногами от усердия. Я не кричал. Но мое крохотное молчание, крохотное молчание одного-единственного ребенка в счет не шло. Я был подобен бессильному стебельку водоросли, одиноко и беспомощно колыхавшемуся в море могучего хора, кричавшего «ура». Я просто не существовал. Неожиданно я почувствовал, что стерт в порошок. Мне стало страшно.

— «Ура» это будет как бы наше «добро пожаловать». Когда придут гости, вы им скажете: «Добро пожаловать, добро пожаловать. Ура, ура!» Ну!

— Ура, ура, ура! Добро пожаловать, добро пожаловать, добро пожало-о-о-о-вать!

— Господи помилуй, господи помилуй! — услышал я вдруг свой крик.

— Ура! Ура! Ура!

— Господи помилуй, господи помилуй!

Чей-то кулак — бах! — бьет меня по затылку. Я оборачиваюсь — там стоит старшеклассник из эвакуированных. Бешенство затуманило мне глаза. Косой глаз болит. Ощущение такое, будто глаз трут губкой, посыпанной сверкающими осколками стекла. Я не увидел, а скорее почувствовал сквозь темную стену боли, как старшеклассник из эвакуированных с повязкой дежурного на рукаве победоносно прошествовал дальше. От злости я едва не потерял сознание.

— Бессовестная деревенщина. «Господи помилуй» — надо же! Дурила, бессовестная деревенщина, — громко, так, чтобы и я слышал, возмущался, обращаясь к своим товарищам, старшеклассник. — «Господи помилуй» орет, а сам не знает, что это значит, недоумок. «Господи помилуй» — вот уж поистине деревенщина.