Опознание (главы из романа) — страница 13 из 20

Резко затормозив, машина останавливается у светофора.

Она смотрит на спешащих мимо пешеходов, на яркий, раскрашенный рекламой вагончик трамвая, а в памяти гудочками, отдельными кадрами — совсем как в фильмах Михалкова — всплывает голый, дубленный солью ствол дерева, две обнаженные фигурки на пляже (ее и Сережина), короткие черные тени на раскаленной гальке, горячие губы на лице и необъятное, бездонно-голубое небо. И внезапно, вдруг, болезненным острым уколом пронзает мысль: «А если он не уезжал?! Что если придумал командировку, устроил себе каникулы, сделал вид, что уехал, и теперь где-то, с кем-то?! Вон, Светка рассказывала, был такой случай…» Сознает всю нелепость возникшего подозрения, но, вопреки рассудку, оно не отпускает — наоборот, все сильней и сильней въедается, травит душу. Старая, родившаяся чуть ли не в первый день знакомства с будущим мужем ревность накрывает ее липкой паутиной, снует челнок, опутывает, заворачивает, словно в кокон; мгновенно забывается все, будто не было десяти лет, прожитых вместе, будто ничего не было: ни раскладушки в сыром холодном флигеле, который снимали на первых порах, ни сложных (по заключению врачей) родов, ни бессонных ночей, ни Димки с его детскими хворями, ни пляжа на юге, ни Сережиных рук, ни губ. Стыдит себя, гонит темные мысли, вспоминает малоутешительное: «Если любят по-настоящему, то не ревнуют, а верят, верят, верят» — и не может избавиться от унизительной, нестерпимо жалящей боли.

«Хватит! — приказывает себе. — Прекрати! Что, собственно, произошло? Его нет, он в командировке. Ну и что?.. Тебе же лучше, меньше забот, хлопот, рубашку, вот, гладить не надо, и вообще. Посмотришь фильм по второй программе или выспишься в кои-то веки».

Гаснут, отодвигаются в никуда фигурки на пляже, стираются с сетчатки глаз небо и море, берег и застывшая у воды коряга.

Я смотрю на проносящиеся мимо дома, смотрю с опаской, со страхом, боясь ненароком, случайно увидеть мужа в окне чужой квартиры, идущим под руку с чужой женщиной, и чем невероятней эта мысль, тем больше становится мой страх. Даже один, стоящий у газетного киоска, он был бы сейчас невыносим. Невыносим! Наваждение какое-то…

Отворачиваюсь и неожиданно для себя прошу водителя:

«Едем на Октябрьскую, к Говорову».

Он бурчит что-то (рабочий день окончился минут пятнадцать назад), но сворачивает на ближайшем перекрестке и заметно прибавляет скорость.

«Зачем мне это, еще и это зачем?!»

У стоматологической поликлиники она отпускает машину. Широким, почти мужским шагом знакомой дорогой между домами идет в глубь двора.

Так и есть: Говоров действительно ковыряется в земле. Только не у себя на балконе, как обычно, а внизу, на пустыре, за детской площадкой. Он в майке, синих спортивных штанах, по щиколотку в траве. На голове капроновая в дырочках шляпа. Рыхлая спина перетянута подтяжками. Сельская идиллия.

Она представляет почему-то, как это выглядит сверху, с самолета, например, планера или, может, с космического корабля (с современной-то оптикой это раз плюнуть): гнутая линия горизонта, леса, озера, желтая степь и река, пятно города с просеками дорог и улиц, а если крупней, ниже (еще ниже), заложив крутой вираж над одним из кварталов, можно разглядеть буро-зеленый островок — куцый, затерянный в расщелине между стандартными блочными многоэтажками, — на нем клин света и крошечного человечка, копашащегося в траве, — точку, размером с булавочную головку…

На короткое мгновение ей кажется, что она в самом деле парит над землей, плывет над просмоленными, утыканными телевизионными антеннами крышами, и становится немного не по себе. Она опускается на скамейку.

Заметив ее, бывший зав пэпэо машет рукой, заканчивает подвязывать саженец, тонкий, со скрюченными в жгутики листьями, и, подхватив лейку, подходит, пряча в карман остаток мягкой бечевки.

Первое впечатление: постарел, сдал, хотя складки на щеках выбриты чисто, тщательно, и лосьоном цветочным благоухает, как всегда. Присел, снял шляпу, вытирает платком голый, покрытый бусинками пота череп.

«Рад, душевно рад», — произносит вместо приветствия, а взгляд пустой, отсутствующий — наверно, мыслями еще там, в зарослях репейника, среди поредевших к осени кустов сирени.

Она знает его другим — бодрым, энергичным, насмешливым, — и сейчас обращается к тому, другому, кому верит, несмотря ни на что, кто научил любить свою работу, от кого ждет совета и помощи. Начинает не спеша, издали. Рассказывая о трестовских новостях, старается взять верный тон, непринужденный, без нажима — это важно, знает по опыту, иначе съязвит, переведет разговор в шутку, и в результате — нулевой вариант, как уже не раз бывало прежде… Но, видно, не смогла, сфальшивила: на ее вопрос (пустяковый, второстепенный) Говоров не отвечает.

Почему? Ему неинтересно?

«Не в этом дело. Вы, наверно, забыли: уже два месяца, как я не работаю в тресте».

Звучит сухо, почти неприязненно, и она пытается сгладить неловкость, возникший в разговоре сбой:

«Всего два месяца, а могли бы работать и работать».

«Не мог, — роняет он и, глядя на шелестящий сухими листьями саженец, поясняет: — Я устал, Саша. Устал, потому и ушел».

Он смахивает приставшую к колену травинку, стучит ногой по выпуклому боку лейки. Внутри плещется вода, но ее совсем немного, вероятно, на самом дне.

«Не надо было приходить», — понимает она с опозданием, со смесью жалости и легкого раздражения — раздражения не на него, на себя, — за непродуманный и, по-видимому, несвоевременный визит. И все-таки раскрывает папку, чтобы вытащить оттуда копию письма, с которого все началось, из-за которого, собственно, и пришла, хотя уверенности, что поступила правильно, у нее до сих пор нет.

Исходящий номер 1117. Обычное письмо, каких сотни в общем потоке служебной переписки. Отправленное несколько месяцев назад в ответ на запрос дирекции крупного машиностроительного завода, оно ничего не обещало, ни к чему не обязывало, лишь в осторожных, общих и обтекаемых выражениях намекало на готовность треста к сотрудничеству. Только и всего. Но тот, кто его подписал, должен, обязан был предвидеть последствия, к которым приведет эта невинная, написанная по всем канцелярским канонам бумажка.

Говоров не сразу берет документ, медлит, потом неохотно протягивает руку. Читает, знакомым жестом отодвинув лист подальше от глаз, и она замечает, как мелко, по-стариковски дрожат его пальцы.

Прочитав, возвращает:

«Кажется, припоминаю. Я в тот период оставался за управляющего, очевидно, потому и подписал. В канцелярии есть соответствующий приказ, можно поднять».

Ей это известно, и приказ действительно есть, только речь сейчас не о его полномочиях, о другом: как вообще появился на свет этот исходящий 1117, кто его готовил, кто подсунул на подпись, ведь именно эта бумага привела в движение сложный и громоздкий механизм межминистерских связей; ссылаясь на нее, машзавод давил на все рычаги, давил с такой пробойной силой, что добился невозможного — главк, учитывая согласие треста, официально подтвержденное этим самым письмом, скорректировал план, в результате чего бодрые восьмизначные цифры почти полностью вытеснили все другие показатели, и мыльный пузырь нового, не обеспеченного оборудованием заводского цеха стал реальностью.

Говоров молчит, будто не слышит, и она, глядя на его флегматичное, подчеркнуто равнодушное лицо, вдруг догадывается: это он писал, сам, своей рукой!

В первый момент догадка ошеломляет, сбивает с толку, но уже в следующую секунду в голове сама собой складывается цепочка: его просили, убеждали, настаивали, ссылались на горевшие синим пламенем неосвоенные средства, и он не выдержал, сдался, уступил. Значит, вынудили? Обманули? Почему же он не хочет помочь, подсказать, исправить?

Ее вопрос повисает в воздухе, и уже сама эта пауза красноречивей слов говорит, что ошиблась, не угадала, что все и серьезней и, одновременно, проще, чем она себе представляла.

Наконец он отвечает — снисходительно, как терпеливый учитель, вынужденный повторять общеизвестные и оттого скучные истины:

«Вы, Саша, идеалистка. Какая в конечном счете разница, для кого и что строить? Опуститесь на землю. Мы не Госплан, не Госстрой и даже не горисполком. Мы — подрядная организация, и заказ машзавода нам выгоден. Это очевидно. О таком заказчике можно только мечтать. Как плановик, экономист вы не можете этого не понимать».

«Так ведь на бумаге…» — начав, она не заканчивает, поскольку еще не уверена, что правильно его поняла. Не исключено, что все это обычная его игра, когда не сразу разберешь, шутит он или проверяет на собеседнике опробованные и уже отвергнутые им самим аргументы. Сколько раз попадались на эту удочку!

Однако, судя по горячности, с которой он продолжает, шуткой тут и не пахнет:

«Только не мешайте сюда мораль, нравственность, справедливость! Эти категории здесь ни при чем. Вы имеете больший объем при меньших затратах, это же простая арифметика! Спросите у любого прораба, что лучше: полсотни мелких объектов, разбросанных по всему городу, или один крупный и прибыльный? Что лучше: двадцать приемочных комиссий в конце года или одна? Лифт и мусоропровод в каждом подъезде или два санузла на всю стройку? Да за такой заказ надо спасибо сказать…»

«Спасибо?! — не выдерживает она. — Это за километровый пенал, в котором годами будут гулять сквозняки, спасибо? За цех, который и самому заводу нужен только для отчета…»

«Не трудитесь продолжать, — хмуро перебивает Говоров. — Я знаю, что вы скажете. Про новые подходы, общие цели, государственные интересы. Это, простите, лозунги, фразы, политика, если хотите, а строительство — не политика, это бетон, смета, деньги, бумага, да-да, бумага, как вы совершенно точно выразились. В данном случае трест имеет конкретную, реальную выгоду. Если не ошибаюсь, она не противоречит государственным интересам».

«Пустая уродливая коробка вместо жилья — это вы называете государственными интересами?» — пытается возразить она, однако ее слова лишь подливают масла в огонь.