Одного не мог ни понять, ни объяснить Василий: почему пять лет назад, приехав из маленького заштатного городишки поступать в институт, Мишаня не подал документы на филфак, почему выбрал юриспруденцию? Впрочем, он подозревал (и не без оснований), что и сам Мишаня едва ли смог бы ответить на этот вопрос…
После неудачно закончившегося инцидента с Мишаней преподаватель махнул рукой и уже не пытался овладеть вниманием аудитории. Чтобы как-то дотянуть до звонка, он предложил желающим законспектировать основные положения для предстоящего экзамена. Этот компромиссный вариант устраивал обе стороны: кандидата, потому что он мог, не таясь и не напрягаясь, диктовать прямо по шпаргалке, студентов — из-за возможности беспрепятственно заняться своими, далекими от темы лекции делами.
Лишь один человек следил за лектором, но и он не слушал, а только наблюдал, отмечая и фиксируя каждое его движение, жест, всякую подробность в костюме и внешности, находя в этом пищу для своих, также далеких от темы лекции размышлений.
Приблизительно так все обычно и начиналось: в его голове, роясь и сталкиваясь, переплетались, мешаясь в одно целое, вымысел и реальность. Нечеткие, похожие на обрывки сновидений, картины и образы исподволь втягивали его в знакомую, но всегда непредсказуемую игру, в которой не было ни пут, ни логики ни нормы.
Мысли ветвились, путались, пускали побеги и корни, отмирали и тут же снова прорастали, уводя все дальше и дальше, и вот уже, неверная, возникла тень, намек, призрак некой формы, некого немого пока сочетания слов, ищущих связи, идеи, вокруг которой им должно было объединиться, которую необходимо было выразить, однако еще не обнаруживали ее, потому что и сама идея была еще слишком темна и невнятна и тоже искала, в чем и как себя выявить, чтобы оформиться вполне и ясно.
Сложный это был процесс, негладкий, но маховик фантазии уже получил импульс, уже работал, раскручивался все быстрей и уверенней, и внезапно, вдруг, точно вынырнувшая из тумана, всплыла в воображении незнакомая, никогда прежде невиданная комната, открытое в ночь окно, корешки книг и стоящий на подоконнике стакан в медном подстаканнике…
Причем тут лектор? Откуда взялся стакан? Почему обязательно в подстаканнике, да еще и медном? Да и есть ли, существуют в природе эти самые медные подстаканники? Этого Мишаня не знал, да и не хотел знать — все его существо уже охватил азарт, желание немедля войти в таинственный, им же самим созданный и населенный мир — объемный, многомерный, ни на что не похожий.
Не обнаруживая себя, невидимкой, пересек он черту, преодолел барьер и оказался внутри погруженной в полумрак комнаты, в ее замкнутой оболочке.
Он увидел мебель, фотографии на стенах, раскачивающийся маятник часов, женщину с рыжими, распущенными по плечам и спине волосами. Красные сполохи выхватывали из темноты ее лицо, грудь, выпуклый обнаженный живот. Красными были падающие на стекло блики, красной была обращенная к огню полусфера глобуса. Неровное колеблющееся пламя играло на полировке шкафов и кресел, обивке дивана, на гипсовом бюстике Ленина, стоявшем у старинного чернильного прибора на письменном столе, в хрустальной хрупкости посуды…
Костер?
Ну конечно! Это горел костер — он чувствовал запах гари, идущий из-под ног жар.
Но почему в квартире? Почему прямо посреди комнаты, на натертом воском паркете?
Этого Мишаня тоже не знал, зато явственно слышал, как потрескивают и гудят в огне бумаги, видел, как жадные языки, охватывают и пожирают исписанные от руки страницы, перекидываются на обложки брошенных в огонь учебников, лижут их, гнут, сворачивают, превращая в уродливые серые свитки, как горячим потоком воздуха возносит к потолку черные бабочки сажи и пепла, и тучный лысеватый мужчина в галстуке и в очках (преподаватель — вот он где пригодился!) без разбора снимает с полок папки, книги, клеенчатые тетради и швыряет, швыряет их в огонь, шерудит в нем обуглившейся с конца клюшкой «Пионер», слепо, незряче смотрит на женщину сквозь пляшущее в стеклах очков пламя. А сбоку, точно за театральной выгородкой, как будто отдельно, в другой комнате или, может, в соседней квартире, но в то же время и вместе, неразделимо со всем остальным, стоит стол, на нем гроб — маленький, но не детский, — и в нем — умерший накануне цирковой артист, акробат и эквилибрист, лилипут Виктор Петрович…
Мишаня начал догадываться, начал понемногу усваивать и понимать причину и смысл происходящего. И пусть неясными оставались пока детали и тонкости (они, конечно, имелись, но еще дробились, ускользали, прятались в темных углах комнаты, в отчужденном лице женщины и неспокойных тенях, мечущихся по стенам, переплетам книг, по ободу подстаканника и крышке гроба), Мишаня чувствовал, что из хаоса слов и образов уже складывается скелет и основа той, самой первой фразы, которая соберет и объяснит всю сцену, расставит по местам каждую краску и оттенок, каждый предмет и движение…
И надо было случиться, чтобы именно в этот момент оглушительно и резко зазвенел звонок и, будто по крику горлопана-петуха, все разом нарушилось, рассыпалось, сгинуло и исчезло…
Импровизация Михаила В. по мотивам телефонного звонка Маргариты К
Мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то что смертью называют, кто знает? — Может быть, оно-то и есть жизнь?
П. Я. Чаадаев
«Ну и пусть, пусть я человек мнительный, пусть слабый, пусть больной и нерешительный, зато исполнительный и надежный, — говорил себе Богучаров, глядя в зеркало и поправляя на шее мягкий шелковый галстук со строгим диагоналевым рисунком. — Пусть не любят, сплетничают, пусть в конце концов ненавидят, но голыми руками меня не возьмешь, обожжешься».
Он вытер выступившую на лбу испарину, застегнул пуговицу, похлопал по оттопыренным карманам пиджака (в них, если можно употребить столь рискованное выражение, поместилась вся его жизнь: положительные характеристики, внушающие уважение справки, выписки с круглыми печатями и треугольными штампами, нотариально заверенные копии, почетные грамоты разных лет, включая потертую на изгибах школьную, за пятый класс, с парными портретами вождей в медальонах, как на бутылках с дорогим марочным вином). Это поддерживало, помогало верить в себя, свои силы, в непотерянную пока способность к активному сопротивлению всем и всяческим обстоятельствам.
Еще раз, более внимательно, взглянув в зеркало, он высунул влажный, покрытый серым налетом язык и, с болью душевной отметив его нездоровый цвет и подозрительное отсутствие аденоидов в том месте, где им надлежало располагаться, заторопился к двери.
Выйдя из подъезда, Багучаров[1] завернул за угол дома и, пятясь на ходу, задрав голову, помахал жене — она стояла неподвижно у окна кухни и пристально смотрела в его сторону, слегка отодвинув кружевную тюлевую занавеску.
«Улыбнулась бы, что ли, помахала б в ответ!» — легкое неудовольствие, этакая помесь досады и ревности, шевельнулась в Быгучарове. В глубине души он подозревал, что на самом деле глаза жены Маши в данный момент направлены не на него, Багочарова, а на соседа Ботика, возившегося здесь же, во дворе, у своего старого, латанного-перелатанного «Москвича». Это, конечно, не была уверенность — так, предположение, но и оно не улучшало настроения. Отнюдь!
«А ведь раньше, — продолжил Богочаров неприятную свою мысль, — раньше, читал я где-то, жены за декабристами в Сибирь босиком шли. По снегу! А она?! Эх, Маша, Маша! Это в такой-то день!»
Он отвернулся (нельзя же до бесконечности идти спиной вперед) и, вспомнив, что служебной машины сегодня не будет, что придется добираться городским транспортом, посмотрел на часы.
Противоударные, антимагнитные, пылевлагонепроницаемые, они показывали двадцать семь минут девятого.
«Десять минут до троллейбуса и там пятнадцать, да еще пять на ожидание, итого тридцать, — подсчитал он, но вдруг засомневался: — А может, не идти? Остаться? Позвоню, скажу, что заболел — причина уважительная…»
Не успел подумать об этом, как необыкновенно четко представил себе все то, чего боялся и что сегодня ожидало его на работе. Ее величество аттестационную комиссию в полном составе. Сидящей за столом. С красной скатертью. С графином. Стаканом. Стопкой девственно чистой бумаги и остро отточенным карандашом в руках председательствующего.
«Ведь не пожалеют, не посмотрят, что руководящий состав. Срежут, как пить дать, срежут!» Он ощутил слабость в коленках. Самообладание стремительно покидало его, улетучивалось, словно пар из забытого на плите чайника. «Что если действительно позвонить, — прикинул он. — Предупредить, попросить перенести на завтра? У меня уважительная причина. Я заболел. И, возможно, смертельно!»
На всякий случай он снова похлопал по карманам пиджака, но на этот раз процедура не помогла — мрачное предчувствие клещами сдавило его и без того неровно бьющееся сердце.
«Может, напрасно я переживаю, — успокаивал себя Багачаров уже на ходу, выйдя со двора и шагая вдоль непросохшего от вчерашнего дождя проспекта. — Может, напрасно суечусь? Может, осталось мне жить всего ничего, и смерть-старушка с отточенной косой наперевес уж ходит, бродит, кружит где-то близко?!»
От этих невеселых мыслей на глаза навернулись слезы — точней, могли бы навернуться, не будь он человек выдержанный, мужественный, стойкий, способный (или считающий себя способным) собрать волю в кулак и держаться до последнего, несмотря на все невзгоды.
Дело в том, что накануне вечером, закрывая окно, он неосторожно задел стоявший на подоконнике стакан, кинулся, чтобы перехватить его и не дать упасть на пол, задел находившийся тут же кактус, и острая, невидимая глазу иголка вошла под кожу указательного пальца.
Стакан остался целым, а Бугочаров бросился к жене, но она, натягивая через голову ночную сорочку, вместо того, чтобы успокоить, равнодушно и буднично сказала, что от таких уколов, случается, умирают. А еще врач! Представитель самой гуманной профессии!