Письма Волконского Закревскому довольно точно отражают настроения, владевшие Александром. Постоянно варьируется одна и та же тема — заговоры, революции и революционеры, которые действуют везде и в России тоже. Так, 30 января 1821 г. он сообщает, что неаполитанцы, в очередной раз сбросившие с престола своего короля, видимо, не будут сопротивляться австрийцам, но в Лувре в один день произошло два взрыва, не причинившие, однако, никакого вреда. «Все сие доказывает, сколько там злых людей, которые не могут быть спокойны и желают каким-нибудь только способом производить общее беспокойство. В Испании дела также идут ужасно плохо, одним словом, мы живем в таком веке, что каждый день должно ожидать чего чрезвычайного. Секретные общества иллюминатов ужасно увеличиваются и распространяются повсюду, им ничего нет невозможного и ничего у них нет святого, только и мыслят уничтожение всех властей и произведение общих беспокойств. Число их так велико, что и у нас очень много, и даже в войске и в разных должностях, почему и нужно обращать всевозможное внимание к открытию таковых извергов для удаления их»[224]. Заметим, что «извергов» надо не уничтожать, что кажется нам более естественным, а только «удалять». Император, выдавая нежелаемое за действительное, был убежден, что существует единый центр подрывной деятельности, находящийся во Франции, что все тайные общества связаны между собой. Поэтому он считал, что подавляя революции в Европе, борется и против революции в России. «Нельзя не питать надежды, ни заключать сделку с революционерами всех стран, центр которых у вас. Они хотят падения всех тронов и разрушения общественного порядка», — говорил он французскому послу в России гр. Лаферронэ в июле 1821 г.[225]
Троппау-Лайбахский конгресс (20 октября 1820 г. — 12 мая 1821 г.) «узаконил» интервенцию как средство борьбы с революционным движением народов Европы. Случай представился немедленно. Когда вспыхнули революции в Пьемонте и Неаполе, Александр без колебаний предоставил в помощь австрийцам 100 тыс. русских солдат. Командующим этой армией был назначен Ермолов, в начале 1821 г. отправившийся, наконец, по служебным делам из Тифлиса в Петербург. Вызов в Лайбах (Любляну) он получил уже в дороге. Ехал он из Петербурга долго, так, что у некоторых исследователей возникла мысль, что он сознательно тянул время, чтобы не командовать армией, подавляющей революцию. Странная логика — дело было вовсе не в том, когда Ермолов приедет в Лайбах, а в том, когда русская армия подойдет к Аппенинскому полуострову. Уже в Австрии, проехав «злодейской дорогой», которая «может сносною казаться одному спасающемуся от виселицы», он получил известие о том, что в Италии все кончено. «Не можешь себе вообразить, как я рад, и я думаю, первый еще главнокомандующий с такими чувствами. Люблю, друг почтенный, пользу моего отечества и о своей не помышляю», — писал он Закревскому — если еще войска идут к границам, то их успеют остановить и «матушке России не столько будет стоить, как пустой поход заграничный»[226].
Первый и последний раз в жизни Ермолов получил под свою команду настоящую, не кавказского размера, армию. Судьба не привела его быть палачом Итальянской революции; не хочется гадать, насколько неприятно было бы для него командовать армией, выполняющей именно эту задачу. Впоследствии Ермолов говорил, что он опасался дебюта на сцене, где до него выступали Суворов и Наполеон. Кто знает?
Что несомненно — он рад экономии средств «матушки России» в этом случае, как и всегда, впрочем. Ясно и то, что на фоне весьма распространенного в обществе недовольства интервенционистскими планами Александра чувство облегчения у Ермолова не выглядит слишком искусственным. Война в Италии была совершенно непопулярна; Васильчиков писал царю, что гвардейские офицеры не хотят воевать за австрийцев[227]. Общие чувства выразил П. А. Вяземский: «Война с Неаполем была бы злодейство… Неужели Петр Великий пустил Россию в Европу, чтобы преемникам его было всегда в чужом пиру похмелье… Дострой свой дом, а потом иди чинить чужие дома. Образуй, просвети, разреши Россию и тогда она сама, не суясь ни в Троппау, ни в Лайбах, существенною, нравственною силою своею будет безаппеляционным посредником европейских судеб»[228].
Александр ненамного пережил Наполеона.
Судьба снова попыталась уравнять их, на этот раз в смерти.
В смерти на «краю ойкумены», в отчуждении от жизни, в угасании…
Четыре года, отделяющие 5 мая 1821 г. от 19 ноября 1825 г., были далеко не лучшими в жизни всероссийского самодержца. Четыре невеселых года, заполненных страхом за прошлое, тревогой перед будущим, меланхолией и усталостью… Эти четыре года — сюжет для Шекспира.
Какая это, в сущности, грустная эпитафия: «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге…»
Смертные, в том числе и цари, встречаются со смертью в момент движения либо по восходящей, либо по нисходящей линии развития личности, и возраст тут не при чем.
Последние годы своей жизни Александр устало шел вниз, и с каждой ступенькой все меньше света оставалось вокруг. Все меньше тех, кто был по-настоящему предан стране и ему самому. И жилось им все труднее, таким людям.
А его страна тем временем брела в тупик, делая вид, что идет строевым шагом…
«История прославит наше время…»
Событием, которое резко обозначило новый этап расхождения между царем и мыслящей частью общества, стало восстание в Греции против турецкого ига. В России его встретили восторженно.
«Дело не на шутку, крови прольется много, и, кажется, с пользою для греков. Нельзя вообразить себе, до какой степени они очарованы надеждою спасенья и вольности. Все греки южного края старые, как молодые, богатые и бедные, сильные и хворые, все потянулись за границу, все жертвуют всем и с восхищением собою для отечества. Что за время, в котором мы живем, любезный Закревский? Какие чудеса творятся и какие твориться еще будут. Ипсилантий, перейдя границу, перенес уже имя свое в потомство. Греки, читая его прокламацию, навзрыд плачут и с восторгом под знамена его стремятся. Помоги ему Бог в святом деле; желал бы прибавить — и Россия» — с редчайшим для него воодушевлением пишет 14 марта 1821 г. Киселев Закревскому. А в ответном письме есть приписка Ермолова, которому такой стиль был гораздо привычнее; «Воскресающая Греция дает теперь вам достойные занятия. Видел из письма к Закревскому, что события воспламеняют сердце героя, желающего лететь на помощь стране знаменитой. Жалеть буду вместе с вами, если пламень греков угашен будет их собственною кровью. Дай Бог им успеха»[229].
Поддержка единоверных греков, как и южных славян, всегда была в высшей степени обаятельной для российских патриотов. Политика правительства за редкими исключениями удобно вписывалась в воодушевление, сопровождавшее эти настроения русского общества. Однако в 1821 г. имело место это самое редкое исключение. В период русско-турецкой войны 1768–1774 гг. Россия пыталась поднять Балканы против турок. Тогда это не удалось. Одним из «памятников» неосуществленного «Греческого проекта» осталось имя цесаревича Константина Павловича. Теперь же, почти полвека спустя, у России имелась великолепная возможность, если и не реализовать идеи Екатерины и Потемкина, то по крайней мере существенно ослабить извечного соперника, Турцию. При этом совершенно очевидно, что эта война была бы столь же популярной, сколь непопулярной была бы война в Италии. Бог весть, как повернулась бы история России, если бы царь решился.
Но этого не произошло. Александр воспринял восстание греков в контексте общего взрыва революционного движения в начале 20-х гг., т. е. как диверсию против принципа легитимизма (это в отношении Турции!) и остался верен Священному Союзу. Подданные его ждали и жаждали войны, готовились к ней, но время шло, а царь вел переговоры, точнее бездействовал, а турки свирепствовали тем сильнее, чем спокойнее была Россия. Письма этих месяцев прекрасно демонстрируют то возбужденное, нервное настроение, в котором находились наши герои и которое, конечно, отражает настроения общества вообще.
«Турки с нами поступают, как с подвластными им татарами… Сабанеев, у которого я в гостях, бурлит ужасно, смотря на соседство турок. Уверяет, что, наконец, увидят, что фронтовые забавы и проч.», — пишет Киселев Закревскому. Что Сабанеев «бурлит» — бесспорно: «Мерзавцы-соседи наши делают свое дело, продолжают грабежи, убийства, насилия, не позволяют снимать хлеба… В апреле, мае, июне могли бы мы быть на Дунае и без труда овладеть крепостями и устьем Сулинским, необходимым для флотилии. Тогда, остановясь по Дунаю до Черновод, а оттуда до Кюстенджи по Троянову валу, можно бы заставить турок говорить по-русски. Теперь! Теперь! Какая разница! Тогда все выгоды были на нашей стороне, теперь все неудобства, и чем позже, тем хуже»[230].
Но Закревский, которому адресованы эти строки, знал больше своих друзей и писал, что войны, возможно, не будет совсем, «ибо есть большое желание остаться в мире, несмотря, что турки оскорбляли русских и тем унижают наше величие перед прочими державами. Дай Бог, чтобы все шло к лучшему, а по порядку и деятельности, ныне существующим, ничего хорошего ожидать нельзя. Надо быть здесь, видеть и потом судить, чего Россия может ожидать. Вот, любезный друг, как русский русскому говорить должен»[231].
Эти выдержки не нуждаются в подробном комментарии: ход мыслей автора вполне понятен. Примечательны слова Закревского о том, что позиция правительства вредит престижу России. Нельзя пройти мимо его оценки существующих «порядка и деятельности» — это скоро станет одним из постоянных мотивов его писем.