Оправдан будет каждый час... — страница 11 из 28

Но я любил своего пуделя. Возгласы восхищения я воспринимал как должное, а насмешников не считал за людей.

Однажды Анна Ахматова обратила внимание на белого королевского пуделя, с которым я гулял.

— Как его зовут? — спросила она.

— Ланн,— чуть робея, ответил я.

— Ланн? Смотрите, какое удивительное имя. Ты знаешь, кого так звали?

— Нет.

— Одного из самых бесстрашных и знаменитых маршалов Наполеона. Он погиб на поле боя… Маршал Ланн.

Да, это было интересно. Наших маршалов Великой Отечественной войны я знал, кажется, всех, а вот французских, кроме Мюрата и Даву, пожалуй, никого.

— У Наполеона,— сказала Анна Андреевна,— было довольно много маршалов. В детстве я их всех знала, а сейчас в памяти осталось не так уж много: Бертье, Мюрат, Даву, Дарю, Ланн и еще несколько. Постепенно память сужает круг имен, — добавила она уже как бы и не мне.— Остаются самые близкие и самые звонкие. Вот Ланн — это действительно звонкое имя.

Она усмехнулась, кивнула и пошла навстречу молодой женщине, стоящей в калитке двора.

— Где бы достать стихи Ахматовой? — спросил я потом у отца.

Он принес мне томик, который назывался «Четки».

— Она не мой поэт,— сказал он. Он не любил слово «поэтесса».— Мне, знаешь ли, ближе Блок, Есенин, Маяковский, может быть, Пастернак. Но она замечательный поэт, только ты сейчас этого не поймешь.

Действительно, я понял это много позже.

Однажды в доме Петровых мне посчастливилось встретиться с Ахматовой.

Она только что вернулась из Италии, где получила премию, и рассказывала о своей поездке очень подробно, щедро, со множеством отступлений от реальных встреч, от современников, бесстрашно споря со Стендалем и с Куприным. Она говорила, что не согласна с тем, будто главная культурная дорога, идущая в Россию из Европы, начинается в Париже, во Франции. Она убеждена, что для русской живописи, русской музыки, а также и поэзии Италия ближе и важней.

Трое молодых людей сидели перед ней в тот вечер, внимая каждому ее слову, радуясь и удивляясь ее страстности, непререкаемости и своеобычаю суждений. Когда мы уже уходили, я решился напомнить:

Анна Андреевна, я жил когда-то рядом с вами. Помните Большую Ордынку, дом 17?

— Еще бы не помнить, я и сейчас там бываю и даже живу. А вы?

— Мы переехали.— сказал я с сожалением.— уменя еще был пес, белый пудель. Помните?

— Как же, конечно. Я помню его… Сейчас, сейчас вспомню, как его звали… Кажется, именем какого-то французского маршала. Ней? Нет, не Ней, не помню.

Ланн,— сказал я,— его звали Ланн.

— Да, точно, прекрасный пес. И отличное звонкое имя. Ланн,— звучно, словно смакуя, произнесла она. И прочитала так же, как читала собственные стихи, очень низким голосом, чуть замедленно и как бы равнодушно, еле давая волю ритму:


Соратников громко он кличет

И маршалов грозно зовет…

И маршалы зова не слышат:

Иные погибли в бою.

Другие ему изменили

И продали шпагу свою.


— Так вот, Ланн не продал,— сказала она,— а погиб на поле брани. Как хорошо, что бывают не продающие хозяина маршалы. А где ваш королевский пудель?

— Его нет. Он умер.

О собаках не говорилось «умер». Это было слишком высоко для собак, для них было другое слово — «издох», но мне не хотелось произносить его всвязи с моим покойным Ланном.

Анна Андреевна замолчала. Может быть, она забыла, что прошло уже больше десяти лет, а у собак, даже с маршальскими именами, век короткий.

— Да,— сказала она, нарочно отвлекаясь от этой темы — истинная Москва — Замоскворечье. Это я вам говорю как жительница Петербурга.

В Замоскворечье были переулки с низкими одноэтажными, двухэтажными домами, иногда разреженными новыми зданиями. Лаврушинский, Большая Ордынка — это были как бы аристократы Замоскворечья, а туда вниз вели улочки и переулки, где не было Третьяковской галереи, музеев, филиала Малого театра; они принадлежали как бы другой, уходящей, мещанской, деревянной Москве, где в заставленных окнах, на подоконниках в горшках стояла герань.

Немало ругали эту пресловутую герань, символ мещанства. У меня же она вызывает трогательное чувство—теплые, домашние, неприхотливые и по-своему очень красивые цветы зимнего города.

«В одной московской улице я помню старый дом». Но не только старые дома и церковь в Климентовском возникают, когда думаешь о Замоскворечье, видишь заводской двор, снующие по булыжным мостовым грузовики и приземистые «Победы», похожие на жуков; впрочем, это сейчас они кажутся похожими на жуков, тогда же воспринимались как наряднейшие лакированные лимузины.

Но дальше, дальше ведет меня Замоскворечье, к улице, которая называлась когда-то Большая Татарская, к деревянному темному дому, которого сейчас нет, и к другому, солидному трехэтажному, уже не на Татарской, а на Новокузнецкой улице, которая и сейчас осталась.

В первом — в ужасающей коммуналке — жил мой отец, в другом — мои дед, бабка и тогда еще совсем юная мать.

В первом — ругались, пили, дрались, одинокая портниха принимала заказы, шила мужские костюмы, кто-то пытался повеситься в уборной, я это хорошо запомнил: дикие крики всей квартиры, люди, столпившиеся у дверей уборной, быстро пришедший участковый и дворник и белое лицо приготовившегося, но не осуществившего свой замысел мужчины, его взяли под руки и повели куда-то во двор к машине.

Но были и другие моменты в этой жалкой квартире, моменты всеобщего братства и дружбы. Свадьба, когда выдавали замуж за молодого слесаря, к тому же еще футболиста, игравшего во второй группе,— совсем юную армянскую девочку; субботник, где все дружно перекапывали двор, высаживали зелень, а вечером отмечали итоги своих трудов.

В этом же самом доме, точнее сказать, в его флигеле, находилась труд- коммуна, одним из воспитателей которой был мой отец.

Отец как-то показал мне подчеркнутую им фразу Сухомлинского. В мысли, высказанной Василием Александровичем, не было открытий, но она очень точно обобщила то, что как бы само собой в педагогике носилось в воздухе: «Чтобы человек понял, что такое нельзя, он должен убедиться в том, что такое надо, необходимо. Из отношений к окружающим ребенка вещам и живым существам — книге, тетради, цветку, птице — начинается человеческая культура, начинаются отношения к человеку. Любое правило можно повернуть к воспитаннику такой стороной, что исчезнет запрет и появится призыв к деятельности, одухотворяющей человека, помогающей ему утвердиться на поприще добра».

Итак, я мысленно вижу своего отца в костюме, в кепке, в галстуке (он всегда ходил в галстуке, не стесняясь этой интеллигентской и много раз высмеянной сатириками двадцатых годов детали одежды), первый раз вступающего на территорию трудкоммуны.

Трудкоммуна объединяла беспризорников, детей московских улиц, кандидатов в тюрьму, но еще отделенных от серьезного преступления малой дистанцией. Большинство из них только подходили, подползали к краю…

Отец внимательно прочитал дела своих подопечных, поговорил с другими педагогами, и вот он впервые знакомится с личным составом трудкоммуны.

После знакомства один из воспитанников по кличке Рудя сказал отцу:

— Дай-ка мне поносить эту селедку!

Отец не сразу понял, потом сообразил, о чем речь.

— Селедку едят с черным хлебом.

— Вот именно, а вы ее носите.

— Так чего конкретно ты хочешь? — спокойно переспросил отец.— В чем суть просьбы?

— Я уже сказал, а повторять не привык. Дайте поносить селедку!

— Значит, галстук? — спросил отец.

— Вот именно.

— Тогда на обмен. Я тебе галстук, а ты мне фуфайку.

Рудя не ожидал такого поворота. Он думал, на него за столь нахальное предложение будут кричать, его станут наказывать или увещевать, А тут такой странный поворот. Но Рудя был игрок по натуре.

— Давай.

— Не давай, а давайте, а то обмен не состоится,— сказал отец.

— Давайте так давайте,— уже несколько успокаиваясь, как бы теряя нить игры вместе с интересом друзей, все время наблюдавших за этой сценой, сначала с азартом, а затем все с большим равнодушием.

Отец снял галстук-самовяз и взял грязную штопаную Рудину фуфайку. Рудя остался голый до пояса, в галстуке.

Все захохотали. Отец попрощался с личным составом и покинул территорию трудкоммуны. Дома он прокипятил вонючую фуфайку Руди, повесил ее на веревку в коридоре и сел за работу. В то время он писал книгу «Происхождение уродств».

В детстве я с ужасом перелистывал ее страницы. Путь к пониманию человеческого совершенства идет через изучение аномалий, отклонений и уродств.

Как отец и предполагал, ночью раздался стук. Но в окно, а не в дверь. Дверь коммуналки закрывалась за засовы, звонок не работал, так как его постоянно срывали трудкоммуновцы во время своего досуга — эдакая мелкая разминка перед стартом… А старт неизвестно когда будет, и неизвестно куда они двинутся, кто дойдет первым до финиша, кого обкрадут, оскорбят, изобьют на этой дистанции юные воспитанники трудкоммуны.

Отец погасил свет и подошел к окну. Он увидел прижатое к стеклу лицо Руди и его белевшие в темноте голые плечи. Отец встал, пошел открывать.

Через минуту в комнате появился голый по пояс, в галстуке Рудя. Он молча огляделся, но ничего особенно примечательного в комнате воспитателя не было. Две этажерки с книгами, старый дореволюционный портрет Толстого из «Нивы», прибитый к стене,— он принадлежал еще деду. Кровать, колченогий письменный стол, настольная лампа с широким красным абажуром. Когда в кино хотят воспроизвести обстановку двадцатых — тридцатых годов, то ставят в мизансцене такие лампы и столы.

Но все это не заинтересовало Рудю, а заинтересовала его, как и меня через десятилетие, именно рукопись, над которой работал отец. Ну, конечно, не рукопись, а иллюстрации к ней.

— А такие бывают разве?— с удивлением спросил Рудя и посмотрел на двух сросшихся близнецов-уродцев.

— Конечно, бывают, и нередко. В природе еще и не такие аномалии бывают.