Дом, столь грандиозный в детской памяти, был на самом деле не таким уж большим и величественным. Амур над моим подъездом — жирный и провинциальный.
И хорошо, что я не поднялся наверх, на пятый этаж. Я открыл незапертые ворота двора — сбоку, на дверях бывшего подвала красного уголка, превращенного впоследствии в бомбоубежище, а затем вновь ставшего красным уголком, горела надпись: «Театр-студия под руководством О. П. Табакова». Да и двери были, конечно, другие, не двери бомбоубежища — нарядные, театральные двери.
Единственное, что сохранилось во дворе,— это решетка, отделявшая наш дом от соседнего двора, прекрасное чугунное литье, геральдические узоры, и сквозь них видно безукоризненно восстановленное здание Постпредства с просторным, на манер английского парка, двором.
«И замертво спят сотни тысяч шагов врагов и друзей, друзей и врагов».
Ну какие тогда были враги! Компания Ботика, которая мучила меня и других таких же салаг, но их не назовешь врагами. Враги появятся позднее.
Ломаясь, хрипло и мужественно, как бы на последнем вздохе, готовый вот-вот оборваться, гремел голос Высоцкого из окна: «Затопи ты мне баньку по-черному…»
Вдруг я словно попал в магнитное поле чьего-то взгляда, чьих-то глаз, взгляда, внимательно и уже давно на меня устремленного. Я посмотрел и обмер.
Стоял человек из другой, покинутой, оставленной, прожитой жизни — Олег Кощеев. Высокий юноша, мой сосед, мой близкий товарищ. Он жил в пятнадцатой квартире, и, когда мне случалось прогуливать, я отсиживался у него. Благо что недалеко, да и учился он удобно для моих прогулов — во вторую смену.
Высокий юноша стоял и улыбался, смотрел на меня. Вот что поразительно: он не изменился. Почти…
Конечно же, если говорить строго, изменился, что называется, возмужал, поседел, но сохранил о б л и к, был легко узнаваем. К тому же в нем — и верно, это будет до глубокой старости — в манерах, в жестах было неистребимо юношеское. Двадцать пять лет мы с ним не виделись.
— Ты к кому?
— Да так, проходил мимо. А ты куда?
— В булочную.
Да, рядом была булочная, маленькая, уютная. В нее я забегал по дороге в школу и покупал один или два рогалика. Она пахла душистым, горячим свежеиспеченным, утренним хлебом. Память тут же вернула мне обрывок зимнего утра, «ученический зимний рассвет», дорогу в школу и по этой не столь уж радостной дороге счастливую минутную остановку, тепло булочной, вкус нежного, слегка подгоревшего рогалика, особенно прекрасный вкус теплого хлеба на морозе.
И вот оттуда, из этого давно потерянного в тысячах других зимнего утра, вынырнул Олег Кощеев. Действительно мало изменившийся, с гривой чуть поседевших волос и с каким-то юным, резким, не дающим ему состариться поворотом головы.
— Я прочитал в газете о смерти твоего отца,— сказал он.— Я тогда был в командировке… Приехал, много раз тебе звонил, но у тебя, кажется, новый телефон… Я долго не мог прийти в себя.
Олег рос без отца… Безотцовщина тридцать седьмого года. Может быть, потому он любил бывать у нас, любил разговаривать с моим отцом. Отец учил и его и меня играть в теннис, но как-то не пошло, мы бросили. Отец его замечал. Это ведь очень важно — замечать. Никто никого, а точнее, мало кто кого замечает, видят, но не замечают. Слушают, но не слышат. Летят, летят мимо, не понимая, что в конце концов и они снежинки, которые исчезнут, истают.
Отец замечал. Он любил спрашивать, умел слушать. Иногда меня это даже раздражало, мне казалось, что так невозможно, что внимание может быть только избирательным, что все не могут, не должны попадать в его сферу, иначе сама эта сфера ослабнет, потеряется. А некоторых, я считал, замечать просто не нужно.
Но он не соглашался. Он изначально видел всех хорошими, а многих — одинокими. У него был редкий интерес к людям. Почти ко всем, без выбора… Иногда этот интерес мешал ему, опустошал его, но не исчезал до последнего дня.
Олег все-таки зазвал меня к себе… Такая же квартира, как наша на пятом этаже,— один к одному. Они занимают две комнаты по-прежнему. Я осторожно спросил о матери.
— Ничего,— улыбнулся он.— Воспитывает внуков.
— Внуков?
— Да, у меня двое.
Я вспомнил его мать, энергичную, всегда неплохо одетую, державшуюся прямо, с таким же, как у него, юным, бескомпромиссным поворотом головы, и даже тяжеленные сумки, которые она обычно несла после работы, не придавливали ее к земле, не сутулили.
Об отце он говорил редко, скупо. Какая-то болезненность или запрятанная, никому не высказанная обида появлялась в его глазах. Видел я большую фотографию отца в шахте Московского метрополитена, в шлеме, в спецовке, с группой людей; некоторые из них были знакомы по портретам — руководители города, метрополитена, партийные работники. А он — один из ведущих инженеров московского метро — пустил в строй первую очередь, первую линию чудо-транспорта. А потом исчез.
Он появился, и я увидел его в пятьдесят шестом году, он вернулся из долгих своих скорбных странствий и даже пошел работать по специальности, так как был не просто крупный, опытный инженер, а ученый, теоретик метростроя.
Еще нестарый, он казался очень нездоровым; худой, лысина в седых клочьях открывала крупную, с шишками, голову, а на лице была сеть морщин, сложная, прерывистая, словно он носил маску. Он много пил, не пьянея, и начинал возбужденно, будто стремясь восполнить долгие дни и годы молчания, разговаривать, разговаривать. И все повторял (помню, меня это даже выводило из себя): «Ну что, племя младое, незнакомое?»
Прожил он недолго, Олег так и не узнал по-настоящему своего отца.
А с моим он дружил, иной раз отец брал Олега со мной на стадион «Динамо». В воскресные дни, когда матчи начинались рано, мы возвращались пешком через всю Москву, сквозь патрули милиции, которые стояли вплоть до Белорусского вокзала. На улице Горького уже становилось свободнее, и дальше она вольно и легко вела нас к площади Дзержинского. Просторные улицы московского центра впадали в нее, как реки, и плыть по ним не спеша в вечерний летний час казалось счастьем.
В этих переулках крылось много тайн. Вот Лубянский, тогда еще никакого музея Маяковского не было, и отец говорил, что именно в этом доме Маяковский погиб, застрелился. Это было как бы полутайной, хотя все о Маяковском было известно. Поэмы мы учили наизусть, металлический, сверкающий памятник еще не стоял напротив метро «Маяковская», но строился, и так не укладывалось в мозгу, что в этом неприметном доме «лучший и талантливейший» одиноко, трагически готовил себя к концу, заранее написал записку с прощальными стихами, со странным одессизмом «инцидент исперчен» рядом с простыми и страшными в своей простоте строками: «Уже второй, должно быть, ты легла. А может быть, и у тебя такое…» Отец читал посмертные стихи, читал из поэмы «Про это»: «Мальчик шел, в закат глаза уставя». Это был Маяковский, которого мы не знали.
Стихи удивляли не ритмом, не напором, а обнаженной и совершенно не скрываемой болью. С трудом понимали мы, что огромный, столь много вмещающий — какое-то явление, учреждение, а не человек,— он был, в сущности, молодым и, как выясняется, до изумления одиноким.
Тогда «Про это» еще по-настоящему не трогало, не волновало нас, оно было впереди, и я, может быть, не догадывался, что у моего отца внутри тоже все сложно, не одна только наука с литературой владеет им, что и он не нашел еще своей главной любви, а возможно, и потерял ее.
Вот его запись тех времен из дневника.
«…14.12. Полночь. Свежая волна предзимнего воздуха, легкая голубая изморозь, я вновь ощущаю в себе залежи человеческих чувств. Так трудна жизнь, столько мук и горестей вокруг, столько зла, хищничества и блата, а я не могу преодолеть в себе старомодного благодушия и всепрощения ко всему и ко всем. Покалывает сердце, льется по радио песнь, сердечная, русская, как вызов всему отвратительному, что прилипает к быту, мешает жить.
Сейчас проглядел в библиотеке книжку «Единство» посвященную творчеству безвременно погибшего воронежского писателя Николая Романовского. Еще раз ощущаешь, как ужасно, что только смерть дает многим прекрасным людям право на трибуну и внимание…
Да, мои студенты не знали, что, читая им о старости и смерти, о том, что эти проблемы занимали Толстого, Тургенева, Гонкуров, Флобера, я сам еще раз, как, впрочем, и в семнадцать лет, возвращался к увяданию жизни как к чему-то, от чего не уйти рядовому мыслящему человеку, если он по натуре не созерцателен…
Календарь неистовствует, беспощадно перелистывает дни, месяцы, годы, вместе с ними уходят в прошлое серые, неразборчивые, быстро забывающиеся страницы моей нескладной, вялой жизни».
Вот так бывает. Его жизнь казалась мне предельно насыщенной, чрезмерно напряженной. Он же ощущал ее порой как вялую, нескладную. Наверное, у него был свой ритм, очень высоко и сильно задуманный, и не всегда удавалось ему следовать, его сохранять, а может, еще были какие-то причины, не высказанные даже и в дневниках. У каждого мыслящего, страдающего человека есть невысказанное, не понятое до конца им самим, тревожное и трудное.
Когда мы с отцом шли домой со стадиона «Динамо», он казался еще молодым, энергичным и достаточно счастливым.
— Ну так что, как дела? — спрашивает Олег.— Хотя глупость так спрашивать, ведь столько не виделись… Иногда я о тебе кое-что слышу…
— А у тебя как? — перебиваю я его.
— Да грех жаловаться. Дети хорошие растут. Вот только с жильем ничего не получается, никак не выберусь из Чаплыгина.
Он рассказывает мне свои мытарства с квартирой. Впрочем, рассказывает сдержанно, как и многие из людей моего поколения, не любит или стесняется подробно живописать свои бедствия и трудности.
Я слушаю и разглядываю комнату. Он понял и предложил:
— Иди пройдись по квартире. И учти, она не совсем такая, как твоя, девятнадцатая.
И действительно, я вижу, что не совсем такая. Совершенно другая форма окон, потому что у них ниша, отделка потолка иная. И при всем великолепии эти комнаты большой коммуналки, конечно же, неудобны и недостаточны для семьи в пять человек.