И отошел.
Новый вручил Заславскому документы на новое имя и ордер на комнату в Москве. Видимо, подумал Заславский, я все-таки прилично воевал, — комната была хоть уже и не на Ордынке, а в Марьиной Роще, но ведь могли закатать вообще не пойми куда, а так он все-таки возвращался в город своего детства. И имя, и комната почти наверняка принадлежали человеку, которого собирались брать в ближайшее время. Вероятнее всего, родни у Абраменко не было. Впрочем, может быть, его уже взяли, и он либо умер, не выдержав пыток, либо все подписал и поехал в лагеря. К тем, кто подписал, большинство населения Чистого относилось презрительно, даже если речь шла о родне: презирать выживших было их единственной привилегией. Между тем Заславский не знал, кому было трудней: им ли, которых полгода пытали, заставляя подписывать самооговоры, или тем, кто оговорил себя немедленно и потом годами мучился в забоях и на лесоповалах. Были, впрочем, и те, которые подписали всё и тем не менее получили расстрельные приговоры: так Верховный расправлялся с теми, кому верил. Он им верил, а они сломались после первого спецдопроса. Да и не резон было маршалов, как-никак знавших очень много, отправлять в один лагерь со всякой шушерой. Так, во всяком случае, понимал Заславский, и так объяснял Голубев, вообще не считавший нужным скрывать слишком многое. Он, видимо, не думал, что кто-то из них выйдет отсюда живым. Получилось иначе. Не зря говорили, что Верховный к старости смягчился.
Вообще-то Заславскому в Москве надо было встретиться с одним человеком. Точнее, с двумя. Во-первых, ему интересно было повидать свою первую любовь Иру. Честно говоря, теряя невинность с троцкисткой Кларой, он представлял именно ее. Иру любил Марик — единственный человек в классе, с которым Заславский по-настоящему дружил, и раз Заславского забрали, Марик наверняка на ней женился. Иму это совершенно не обижало, в Чистом предрассудков не признавали, но повидаться с друзьями ему хотелось. Новый предупредил, что разглашение информации о Верховных проверках нежелательно, — но предупредил нестрого, поскольку версия такая давно бытовала и слух о Всеобщей проверке на вшивость муссировался во многих очередях. Обитателям Чистого все равно никто бы не поверил, а если бы кто и поверил и поспешил посетить засекреченный поселок, на его месте все равно осталась бы только пустая поляна с пятью бараками. Поди пойми, что тут было: поселок? лагерь? деревня староверов? Да и кто поперся бы в Омск проверять…
Заславский, впрочем, был не настолько наивен, чтобы предполагать, будто за ним никто не следит. Их учили распознавать слежку (многие из Чистого оказались потом в разведке), но учили явно не всему, да и слежка наверняка должна была начаться уже в Москве. Не зря же им сразу выдали ордера. Все квартиры точно под контролем, наверху даже интересно, как они поведут себя теперь.
Собственно, встречаться с Ирой и Мариком было незачем. Важно было узнать, брали их или еще нет. Очень возможно, что не брали. Тех, кто как следует воевал в опасных местах, могли и не тронуть, зачтя им за проверку боевой опыт. Но тех, кто избежал фронта благодаря брони или иным хитрым способом, должны были тягать полным ходом. Наверняка Верховный в очередной раз растасовал свою колоду, низвергая тех, кто оказался сверху. Если Марика еще не взяли, надо было деликатно объяснить ему, что это ждет всех и что вести себя там надо по возможности твердо. Пытки не бесконечны, до смерти не запытают — если, конечно, Марик был теперь не слишком хлипок, — а после полугода мучений начнется вполне приличная жизнь с перспективой возвращения, так что не надо ничего подписывать. Это было все, что он хотел ему сказать. Естественно, делиться всем этим с Ирой он не собирался: она женщина, ей труднее будет удержать язык за зубами. Говорить следовало с Мариком. Марик был его другом, достойным того, чтобы очутиться в поселке типа Чистого, а не гнить в городе типа Магадана.
Новый адрес Марика Има разыскал на диво легко. В первом же адресном столе ему указали дом близ Парка культуры. Туда он и направился — что-то мешало ему сначала поехать в Марьину Рощу. В Марьиной Роще, подозревал он, все вещи еще пахнут хозяином.
Иру он легко узнал бы и на улице. Как все девочки-хулиганки, она расцвела, но не слишком потолстела и не поблекла за те десять лет, что они не виделись. Это была женщина во всем блеске двадцативосьмилетней красоты, женщина умелая и ловкая, отлично державшая дом (ему хватило одного взгляда на квартиру). Долго живя в бараке, в окопах, потом ночуя в поезде пять последних ночей, другой счел бы роскошной и самую простую обстановку, но глаз советского принца был наметан и придирчив. Марику повезло. И хорошо, что угадал: конечно, они поженились. А кто другой, кроме лучшего друга Имы Заславского, заслуживал бы ее?
Она тоже узнала его с первого взгляда, и это было лучшим доказательством того, что предназначены они были друг другу, да вон как оно все вышло.
— Има! — Она выронила тряпку. — Имка! Да где же ты был?!
— Эх, Ира, — ответил он (ему казалось, что браво, вышло горько). — Легче сказать, где я не был.
— Да зайди же, я сейчас тебя накормлю! — (И точно, пахло едой, запах был домашний. Нет, там, в Чистом, он не расслаблялся ни на секунду, но здесь, в Москве, пожалуй, были еще вещи, способные его размягчить, — вещи, которые нельзя вообразить на расстоянии, потому что ими наслаждается плоть, а у плоти воображения нет: ванна с горячей водой и пеной, море, еда, которая в действительности всегда оказывается вкуснее, чем в самом голодном воображении). — Сейчас все будет готово.
— Ирочка, я спешу. Надо бы мне с Мариком поговорить, кое-что передать ему.
— Заходи же наконец! Марик в Алма-Ате, в командировке. Гостиницу строит. Он все время в разъездах, я уж и не помню, когда он жил дома дольше недели…
Шанс, машинально отметил Заславский. Остаться, и к вечеру она моя. У него было много женщин кроме одноглазой Клары: в Европе в конце войны не принято было церемониться. Но Ира была его женщиной, и он мог получить свое. Правда, потом, если у них дойдет до того, для чего в его словаре не было слова, придется с ней говорить, а он пока не знает, что ей сказать.
— Нет, Ира, я еще зайду. Говоришь, через три дня?
— Да, но пообедай сейчас! Что же ты, сразу уйдешь?
Он подхватил чемодан, в котором лежала только смена белья, и пошел к лифту.
— Има! — окликнула она его совершенно прежним голосом. — А помнишь, ты письмо мне выбросил, из поезда? «Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность».
Словно ток высокого напряжения прошел через него. Вся прежняя жизнь нахлынула разом, вернулась от одной этой фразы — и тут он понял, чтбо у него отняли. Никакое величие участи не компенсировало такой потери. Он вспомнил жаркое мягкое купе, и вечно брюзжащую сестру, которая вышла замуж за летчика, уехала на Дальний Восток и через год умерла от энцефалита, и себя, восьмиклассника, за два года до исчезновения, выбрасывающего письмо, в которое обернут заранее подобранный на вокзале камень. За окном стремительно пронеслись мокрые кусты, колючие даже на вид, — на темно-синем небе июньской ночи чернели их лохматые силуэты, — и сестра опустила стекло. Он никогда не вспоминал об этом. Вспоминать во время проверки — значило проиграть сразу, разнюниться, расползтись, разрешить себе понимать происходящее. Этого было нельзя. А потом, после удара, от которого он на всю жизнь оглох на левое ухо, воспоминания вообще приходили редко и стали гораздо неразборчивее.
Но он умел держать себя в руках.
— Помню, — сказал Има Заславский, ныне Григорий Абраменко. — Знаешь, столько всего забыл, а это помню.
Подошел лифт.
Он отправился в Парк культуры, съел мороженое (деньги еще оставались, а Новый обещал, что проблем с трудоустройством не будет: в паспорте поставлен специальный знак, возьмут и в вуз, и, если он захочет, на производство). Прошел Нескучным садом. Думал зайти на Ордынку, но решил поберечь себя. Хватало удара от невыносимо яркого воспоминания, которое вернула ему Ира. А интересно было бы посмотреть на сволочей, которые жили в его квартире. Тут же одернул себя: он уже лет восемь не думал ни о ком с такой горячей ненавистью.
Город был в цвету, но люди казались пыльными, несколько пришибленными. В его время все были ярче. Сперва он списал это на войну, потом понял, что не меньше половины страны уже прошло проверку, а она не добавляет жизнерадостности.
Было много новых домов, сплошь серых, похожих на вертикально поставленные длинные бараки, и немало начатого строительства. Заславский не понимал, зачем столько строить, если все равно в результате проверки останется не больше четверти народу. Остальные если и будут где-то жить, то уж явно не в столице. Сколько времени может занять эксперимент? Примерно пятая часть населения осталась на войне, еще столько же профильтровали до нее — стало быть, все кончится лет за двадцать.
Но кому тогда строят эти дома? Неужели их всех действительно вернут — тех, кто выдержал, и тех, кто сломался, тех, кого по году уродовали и потом по десять лет учили убийству, и тех, кто ублажал блатных? Ведь и у них кончатся сроки, а у кого-то, может, уже и кончились, — и теперь они ходят в той же толпе, что и он? Хмурые люди, умеющие молчать; люди, приученные к терпению. Проверка имела целью поделить население на первых, не готовых подписать ничего, и вторых, готовых подписать все. От кого больше толку — вот единственный вопрос: первые годятся для войны, вторые — для мира. Но как они будут сосуществовать?
Эту мысль он отогнал тут же. Конечно, никто не вернется. Жителей Чистого отпустили только потому, что они уже не представляют опасности, а какое-никакое величие души Верховному все же присуще. Благодарность, если угодно. Они ничего не попытаются изменить, большинство не заведет семей — вот почему пытки задумывались не столько мучительными, сколько унизительными: измученный оклемается, растоптанный не восстанет. Двадцать убийств, тридцать карательных операций, в которых ты, железный диверсант, победоносно поучаствуешь, не окупят тебе тридцати секунд, когда ты раззявленным распоркой ртом глотал следовательскую мочу. После этого можно отпускать безбоязненно — хоть в Чистое, хоть обратно домой. Иное дело — работяги, оговорившие себя и теперь медленно доходящие на Севере: рабы не перестанут быть нужны, а отпускать их незачем и не за что. Публика второго сорта Верховному была неинтересна. Но тогда получалось, что дома строят просто так — без надежды их заселить? Заславский даже усмехнулся тому, что эта простейшая мысль не пришла ему в голову. Их строят, чтобы строить, как и их мучили, чтобы мучить, а вовсе не для того, чтобы они в чем-то признались. Результат перестал быть важен давно — главенствовал процесс.