Некоторое время тот изучал собственную небритую физиономию, потом поднял глаза на Заславского:
— Продаете? Не интересуюсь.
— Жалко, — машинально ответил Заславский и спрятал зеркальце обратно в карман.
Во дворах пахло мокрой листвой. Несколько раз он вынужден был обходить белье, развешанное на веревках между деревьями. Небо было темно-синее, позднее июньское небо, но все-таки не такое, как двенадцать лет назад, когда он бросал письмо. Тогда он смотрел на него из мягкого купе, вот в чем было дело.
— Слышь, — окликнули его.
Он ни на секунду не сомневался, что окрик адресован ему. Больше вокруг никого не было. Он едва различал темные двухэтажные дома. Марьина Роща в легендах его детства славилась отсутствием фонарей, и в этом смысле ничего не изменилось. Но людей он умел видеть в любой темноте — навык полезный — и опасность тоже ощущал сразу. Опасность была, не слишком серьезная, но была.
— Не слышит, — сказали сзади. — Глухой дядя.
Он заметил, что окружают его быстро и что драться предстоит с пятью, а может, и с шестью противниками, в чьих намерениях сомневаться не приходилось. Одного он видел перед собой ясно, тот придвинулся и теперь вонял на Заславского чесноком. Примерно так же дышал на него его первый следователь (он, впрочем, оказался слабохарактерным, и за дело принялся второй). На лоб стоявшего перед Заславским парня лет двадцати пяти была низко надвинута кепка, та самая, о которой он думал, когда только ехал сюда. Лицо было гладкое, круглое, спокойное, с перебитым носом. Заславский часто видел такие лица.
Если бы он был обычной жертвой, над ним поглумились бы да прирезали, потому что щадить поздних прохожих в Москве сорок восьмого года было не принято. Разочарования ему уж точно не простили бы, а разочарование оказывалось неизбежным: в чемодане Заславского, кроме смены белья и повседневной формы, принятой в Чистом (черное хебе, сапоги, портянки), ничего не было. Денег у него хватило бы еще на неделю очень экономной жизни. Останавливать его стоило только для того, чтобы покуражиться. Заславский благодаря чутью хорошо подготовленного диверсанта знал, что сейчас его сзади схватят за руки. У стоящего перед ним парня был нож, Заславский не видел ножа, но чувствовал его.
В такие минуты, точней, секунды он соображал очень быстро. Файнштейн, конечно, был дурковат, а вот Голубев знал свое дело, да и другие инструкторы у них были не общеармейским чета. Заславский не боялся. Но у него мелькнула мысль: если проверка? Если старик следил? Если он доложил? Вот его проверяют, и как он себя поведет — даст ли над собой надругаться, как десять лет назад, или раскидает противников, или позовет на помощь? Чистое продолжалось, из него не было выхода. Вырвался на пару часов, воспарил, возмечтал — так вот тебе. Он был на вечном учете, на вечной проверке, и мучить его, закаляя до последней крепости, предстояло всю жизнь таким вот приплюснутым людям с запахом чеснока. Это была их привилегия, не обеспеченная ничем. Это была их работа, и далеко не все они потом выдерживали Большую проверку. Ведь никто не предупреждал их, что проверка касается всех. И теперь они считали, что человечество будет делиться на тех, кого проверяют, и на проверяющих, получивших это право от рождения. Но кто-то должен был им объяснить.
Правда, подстраховаться не мешало никогда. Еще оставался шанс избежать столкновения (Ира! Ира!), и Заславский достал зеркальце, заметив, как блеснули глаза у главного в кепке. Он, верно, решил, что жертва полезла за деньгами. Заславский вынул зеркало и поднес к лицу вожака. Тот уставился, не понимая.
— Слепит, падла! — хрипло крикнул он своим, хотя кого могло ослепить карманное зеркальце в кромешной тьме без единого фонаря?
Нет, понял Заславский, это не проверка, бить надо первым и сразу. Выбить зеркальце он уже не дал. Его реакцией восхищался даже Файнштейн, который редко чем восхищался. Откуда что берется в этих московских мальчиках.
Рогов поймал себя на том, что реконструирует этот эпизод в лучших традициях современного боевика, героем которого непременно был тайно обученный, строго засекреченный советский диверсант, из какого-то самого последнего резерва, в существовании которого был уверен любой житель Империи. Все могло кончиться, но в последний момент вводился в действие последний и сверхсекретнейший план, ибо допустить, что не все предусмотрено, житель Империи не мог. В боевиках, которыми наводнились все книжные лотки и киоски, действовал офицер — почему-то особенно часто майор — из расформированного сверхсекретного подразделения, предназначенного именно для действий в экстремальнейших, последних обстоятельствах. Может быть, этой надеждой — тоже очень советской, а откуда было взяться другой — диктовалось и роговское желание найти Чистое. Там и было спрятано второе дно Империи, ее последний резерв, который предохранил бы ее от полного гниения и окончательного распада. Что для человека из Чистого были эти пять кентов?
Стратегия Заславского была проста: следовало вырубить одного — остальные разбегутся. Он понимал, что серьезный противник — один, перед ним. Молниеносно сунув зеркало в карман, Заславский тут же кинулся на вожака с ножом и в кепке; отбиваться приходилось действительно от пятерых, он не ошибся, но учили его все-таки прилично. Не учили одному — останавливаться, потому что от смертника ничего подобного не требовалось. Несколько раз в короткой драке его обожгла густая, белая боль — но он любил боль. Он даже ответил себе когда-то, почему так было: она напоминала о тюрьме, о допросах, о временах его безоговорочной правоты. И она же — уже в Чистом, во время диверсионной подготовки — делала из него зверя: это было сладостное чувство. Когда он пришел в себя, трое из пятерых лежали на земле: один еще стонал, двое других молчали и были неподвижны. Остальные (двое, как он прикидывал) убежали — видимо, за подмогой, а может, прятаться.
Заславский даже устыдился того, что принял их за проверяющих. Это была обычная сытая шпана — с ней легко справился бы любой тренированный десантник, а не только покойник. Группа Заславского бывала в переплетах много хуже. Заславский лишь на миг почувствовал ту дикую, блаженную злобу, которая просыпалась только в бою. Все-таки Верховный знал, что делал, когда пропускал их через свою мясорубку: ничего не было, ни любви, ни страха, но злоба была. Злоба была древнее любви и страха. Она где-то гнездилась и до пыток, но они не знали о ней. Теперь знали.
Заславский нагнулся к вожаку в кепке. Он был несомненно мертв: собственный нож торчал у него из горла. Такие вещи Голубев учил делать не раз. Второй был столь же недвусмысленно готов, а третий корчился. Добивать его Заславский не стал.
Этот третий принадлежал к хорошо ему известному типу — такие водились и на Ордынке времен его детства, хотя из какого-то древнего холопского инстинкта советских принцев они не трогали. Это был малый с изнеженным, девичьим лицом, широко расставленными глазами, почти полным отсутствием волос на подбородке и теле. Такие были страшнее всего, и именно таков был второй следователь Заславского. Этот тип отличался поразительной легкостью и внезапностью перехода от дружелюбия к ярости: если обычному бандиту (каких Заславский повидал, когда его кинули к уголовникам) для самоподзавода требовалась небольшая истерика, то розовые и ласковые наносили первый удар, не переставая улыбаться. Было в них что-то педерастическое, и древние герои, эталоны мужества и красоты вроде Патрокла с его девичьим румянцем и девичьей же насмешливостью, наверняка были таковы. Розовые и ласковые не повышали голоса. Заславский подозревал, что они необыкновенно сентиментальны, — у его второго следователя на столе стояла фотография дочери с плюшевым мишкой, а блатарь этого типа, которого он видел в камере, переписывал в тетрадь песни и сам тоскливо, жалостно пел что-то народное. Эта любовь к народному — узорным словечкам, каким-то бабьим, пригорюнившимся позам — вообще была удивительна; ласковость, с которой они убивали, и наслаждение, с которым мучили, выдавали подлинный, чистый садизм, граничащий с нежностью к жертве. Второй следователь часто называл Заславского голубком и сладко улыбался, ломая ему пальцы. Заславский постоял секунд десять, вглядываясь в искаженное лицо красавца. Тот корчился и поскуливал, тоже по-бабьи, но и в этом поскуливании Заславскому чудилась игра, тот почти непременный артистизм и наигрыш, без которого розовые и ласковые не делали ни шагу. Впрочем, если тот и переигрывал, то несильно. В Чистом готовили на совесть, и до утра красавец скорее всего не протянул бы.
Долго торчать тут, однако, тоже не следовало. Через минуту нагрянут люди — подмога или милиция. Разумеется, в темноте его толком не разглядели, но запомнили хорошо — парусиновый пиджак, например, от которого, впрочем, мало что осталось. Заславский сбросил его и остался в застиранной сорочке, купленной там же и тогда же. Идти по указанному адресу было бессмысленно. И вообще ему больше не хотелось жить в Марьиной Роще.
Заславский подхватил чемодан и побежал обратно, к трамвайной остановке. Там стоял одинокий трамвай, светясь в сгустившейся сырой темноте, — видимо, последний. Через полчаса Заславский был на вокзале.
У касс он не заметил ничего подозрительного. Слежки, похоже, не было. Еще через пять минут он взял билет до Омска. Это было единственное место, куда он мог вернуться, — соблазн мирной жизни исчез сам собой. Он жалел только, что не поговорил с Мариком. Все-таки надо его предупредить. Ничего, пошлет письмо с дороги.
Поезд на Омск отходил в два часа ночи. Все деньги ушли на билет. Не страшно, в поезде умереть с голоду не дадут. Поезд мчится в даль, а я — в неизвестность, подумал он. Вот тебе и вся неизвестность.
В плацкарте долго не спали, возбужденно переговаривались, как всегда бывает в первый час в ночных поездах. Заславский попросил у хорошенькой попутчицы — видимо, студентки — лист из блокнота и ручку и стал писать письмо Марику, надеясь опустить его на ближайшей станции, но после первой строчки понял, что писать бессмысленно. Он вернул ручку, скомкал листок и пошел в тамбур курить. Стекло было выбито. Заславский достал зеркальце, завернул его в смятый листок и выбросил в пролетающие кусты.