— Жива. Вернулась недавно.
— Вот и уезжайте, пока целы оба. Подальше, подальше. Лучше бы в деревню. Тебе на виду ходить не надо, тебе прятаться надо.
— Думаешь?
— Я не только думаю, я и делаю. — Бабель взглянул на часы: у него оставалось десять минут — ровно столько, чтобы пройти к поезду. — Бывай здоров, лейтенант.
— Ты куда теперь?
— В Брянск, — схитрил Бабель. Нечего слишком откровенничать, даже и с таким хорошим парнем, как Сутормин. Встречи с прошлым хороши, но утомительны.
— Буду в Брянске — поищу.
— Поищи. — Бабель хлопнул его по плечу, повернулся и пошел к поезду.
— Слышь, майор! — крикнул Сутормин ему вслед. — Как тебя звать-то? Теперь-то?
— Симен, — отозвался Бабель не оборачиваясь.
В Одессе он снял комнату близ порта, устроился в «Маяк», где ответственным секретарем служил верный человек, помнивший его, и тихо прожил еще двадцать лет, работая правщиком — то есть придавая ума и блеска чужим газетным писаниям, в которых за угрюмой скукой канцелярита не так уж трудно было разглядеть ироническую и пылкую душу южанина. Он выпускал эту душу, счищал с нее шелуху, и ничего прибавлять не требовалось. «Маяк» стало можно читать, им начали гордиться.
Он увидел любимую свою Молдаванку, и Привоз, и Дюка, и Екатерининскую, и Пушкинскую. И он увидел море. У моря он проводил теперь почти все свободное время, додумывая свою московскую мысль о том, что монументальная архитектура прекрасна, а монументальная литература невыносима. Он брал теперь шире. Сидя у моря, он понимал, что пленившая его когда-то эпоха только и делала, что подражала природе, перенимала ее законы — или, вернее, единственный ее закон целесообразности. В мире природы нет незаменимых, одна морская волна не хуже другой, и он жил в мире, где никто не считался единственным. Природа не знает нравственного закона, но знает глухой и слепой инстинкт жизни: он прекрасен в траве, в плюще, заплетающем развалины, прекрасен даже тогда, когда природа жадно и быстро уничтожает дело рук человека. Но общество людей, руководимых только этим инстинктом, невыносимо для живой души.
Природа знает примеры взаимопомощи и примеры борьбы за выживание, она гениально непоследовательна и этим неотразимо обаятельна. Природе нельзя верить, ее смешно наделять душой и мыслью. Душа и мысль даны только нам, и если в погоне за величием природы мы подражаем ее равнодушию и жадной, ползучей воле к жизни, единственным доступным нам величием становится величие зверства. Он понимал теперь, что восхищало его в крупных и сильных характерах девятнадцатого года. Перед ним была людская масса, отринувшая все людское, живущая темным и необоримым инстинктом выживания, целесообразности и равновесия; он был мыслящей щепкой, носимой по этому морю, но слезы страха и восторга мешали ему видеть истину. Истина заключалась в том, что страна, полагавшая высшей добродетелью приспособление и цепкость, была обречена пожирать самое себя, с болью и мукой вновь рождая человека. И как мертвеет литература, перенимая каменное монументальное величие нового ампира, так мертвеет жизнь, когда общество распространяет на себя критерии дочеловеческого тварного мира, в котором нет совести и сознания, хотя есть дикая мощь и подлинное величие.
Он любил смотреть на море, наслаждаясь тем, как уместно и гармонично здесь было все то, что мучило его в истории. Он полюбил пустые пляжи, пустыри и ржавчину окраин, торжество травы и песка над следами человека, победу круга над прямой, силу и беспощадность природы в предельном ее выражении. Его вечно тянуло к противоположности, к слепой и могучей жажде, к бессмертию ползучей силы. Он любил все это, как можно любить абсолютно и безнадежно другое. Все это нас переживет, и правильно сделает. Человека всегда тянет к морю, пустыне и джунглям, к жадному росту, пышному цветению, ломким сочным стеблям, к бессовестным и лживым женщинам, которые одни умеют внушить истинную страсть; но пока человек жив, он другой породы.
В пятьдесят втором он женился на молоденькой, только из школы, и за последующие шестнадцать лет своей жизни рассказал ей все. Он написал две книги коротких рассказов и несколько писем к старым друзьям, якобы от читателей. Получил участок за городом, с удовольствием там возился. Сын его, родившийся в этом браке, эмигрировал в начале восьмидесятых, сейчас в Лос-Анджелесе, программист. Проза лежит у жены, готовая к публикации, но время ее еще не пришло.
Это здесь, чувствовал Рогов, и все сходилось: в большом селе Чистом, куда надо было идти три километра пешком от разъезда Камышинского, он не провел и часа, а уже понимал, что теперь наконец нашел. Все сходилось с описаниями Кретова: кругом лес, о живших в нем когда-то людях здесь разговаривали неохотно, и пейзаж был самый что ни на есть соответствующий легенде, в которой Рогов уже не сомневался ни на секунду: величественно и мрачно. Впрочем, возможно, виноват был странный красновато-бурый цвет вечернего неба и неприветливость старика, у которого Ротов остановился. Дом был старый, крепкий, пахнущий сложно и сборно, — тут жило много народу, и каждый оставил в этом запахе что-то свое. Теперь старик перебивался один, но присутствие многих людей странным образом законсервировалось и еще ощущалось — такое бывает в бревенчатых домах. И по тому, как старик себя вел, трудно было предположить, что он одинок: в нем не чувствовалось ни слабости, ни тоски, ни надлома. Рогова он пустил без особенной охоты, и даже отданные вперед за три ночлега деньги никак не изменили его настроения: постоялец дал щедро — три бумажки по сто тысяч, — но старик только сунул их на полку, в книгу, названия которой Рогов не разглядел. Почитать в доме вообще было мало что — несколько старых «Работниц» да древний «Справочник агронома», еще довоенный, скалдинских времен. Забавно, если Скалдин его видел, уходя из Чистого и останавливаясь здесь.
Ужинать сели не по-деревенски поздно, в девятом часу. Старик, видно, ел только к ночи и только чтоб уснуть, — на сытое брюхо он чувствовал сонливость. Над столом горела голая, слабая желтая лампочка. По углам лежали тени. Старик ел молча, на электроплитке сипел чайник. Рогов полил картошку постным маслом, окунул в соль черемшу и отрезал себе черного хлеба. Втайне он надеялся, что старик поставит выпить и разговорится, да и расслабиться хотелось — он все-таки устал, добираясь. Но хозяин не пил — старовер, да и только.
— А что, Николай Акимыч, — спросил Рогов, приступая к чаю и выкладывая из рюкзака пакет пряников, — нет ли тут поблизости поселения? Я слышал, ссылали…
— Ходят люди, — неопределенно сказал старик.
— Далеко?
— Я откуда знаю… Они к нам не заглядывают.
— Что же, в лесу ходят?
— Бывает, и в лесу.
— А что за люди?
— Не знаю.
Рогов понял, что ловить тут нечего, и подивился, как крепко вбит был в хозяина страх. Вся секретность давно кончилась, но он, видимо, все еще боялся проболтаться. Надо было попробовать зайти с другого конца:
— Дед у меня тут жил, примерно ваших лет.
— Может, и жил, — бессмысленно ответил хозяин.
— Сослали его сюда.
— Это когда ж сослали? К нам не ссылали. — Старик смотрел на него в упор с крайним недружелюбием.
— В тридцать девятом, — сказал Рогов. Пора было идти ва-банк.
— Я с двадцать четвертого, — подозрительно сказал старик, — никого тут не ссылали. Ты думаешь, раз в Сибирь, так и к нам? Сибирь большая.
Рогов не нашелся, что на это ответить, а в объяснения входить побоялся. Это выглядело бы как попытка в чем-то оправдаться перед хозяином, хотя никакой вины Рогов за собой не знал. Задавать же вопросы о селе: сколько народу, да чем живут, да платят ли в преобразованном колхозе — он не собирался: из собственного опыта ему было известно, что разговоры эти у сельских жителей чаще всего вызывают злость. То ли они понимали, что Рогов в действительности интересовался совсем другими вещами, то ли им неприятно было лишний раз признаваться в нищете и развале.
После некоторого молчания старик заговорил первым. Он не взял роговских пряников, допил свой чай, хрустя твердым желтым рафинадом, и опять уставился на гостя.
— Ты что ж, деда ищешь?
— Ищу. — Рогов не отвел взгляда.
— И откуда знаешь, что он тут? Писал, что ли?
— Не писал, а так… косвенно догадываюсь.
— Сказал, что ли, кто?
— Да, человек один. — Рогов не хотел раскрывать всего. — Он тут геологом работал и… в общем, видал его.
— Где видал-то?
— В лесу.
— Смотри ты… — Старик впервые улыбнулся, впрочем, без всякого веселья. — Лесовик он, что ли, дед-то твой?
— Не лесовик, — зло ответил Рогов. Ему не нравилось, что старик без всякого повода так явно к нему недоброжелателен, да еще и издевается над Скалдиным. На секунду у него мелькнула мысль, что это Скалдин и есть и что любой старик здесь теоретически мог быть им, но уж деда-то он узнал бы. Николай Акимыч не имел ничего общего с человеком на фотографии из дела, да и выглядел он слишком молодо, слишком хорошо даже для своих лет. Деду было куда больше.
— Ты вот что. — Старик зачем-то оглянулся на дверь. — Ты жить живи, я не запрещаю, ты мне не в обузу. Но мой тебе совет: в лес не ходи. Знаю я, какого ты деда ищешь.
— Какого? — встрепенулся Рогов. — В чем дело-то?
— А в том. Ты меня дурить хочешь? Другого кого дури. Так вот я тебе скажу… без этих ваших… У нас тут прямо говорят. В лес не ходи. Не то тут место, чтобы в лес тебе ходить. Пойдешь искать — и такое найдешь, что сам не думаешь. Во. А дурить меня не надо, меня много кто дурил. Ищи их теперь.
— Слушайте, Николай Акимыч. — Рогов разозлился всерьез. — Вы мне начистоту — я вам начистоту. Я слышал, что моего деда, которого взяли в тридцать восьмом, выслали сюда. Должны были расстрелять, а вместо этого выслали. И что таких, как он, было много. Поэтому я его ищу. Понятно это? И не надо мне приписывать чего ни попадя. У вас тут золота нет и нефти тоже, искать нечего.
Старик посмотрел на него внимательно, с выражением, которого Рогов не понял: то ли издевательским, то ли сострадающим.