— Взяли!
Зачем и куда они несли бревно, Рогов не понял: никакого строительства вокруг не наблюдалось. Пасека раскинулась вдоль опушки метров на двести: несколько больших ульев, между которыми расхаживал в брезентовой робе рослый бородач, отвечающий за все это хозяйство. Рогов почти не удивился, увидев, что все лицо его заплыло и опухло от множества пчелиных укусов, от которых тут, вероятно, не принято было предохраняться.
— Здоров, Михаил! — крикнул ему Павел еще издали. — Нового веду!
— Покрестить его, что ли? — бодро спросил Михаил, и у Рогова не возникло сомнений в характере предстоящего «крещения».
— Нет, он на карантине пока! Так, покажешь ему…
— Это можно, — гостеприимно проговорил искусанный Михаил; он вообще был мужик уверенный, и казалось, что эта-то уверенность, красная, ядовитая, его и распирает, так что с каждым укусом он словно все больше преисполнялся самовлюбленностью. Причина, должно быть, была еще и в том, что пасечник жил отдельно от всех, вне бараков, на отшибе, и в отличие от прочих имел право жить с женой: изба его, несколько кособокая, но крепкая, стояла тут же. Жены, правда, нигде не было видно, но по намекам, которыми он обменивался с Павлом, Рогов успел понять, что пасечник женат недавно и жену привез из города. Дело на пасеке было поставлено отлично: ничего не понимая в пчеловодстве, Рогов не мог не отметить основательности ульев и не оценить меда; три куска сот Михаил поднес ему на алюминиевой тарелке.
— Прямо как знал я, — сказал он радостно. — Баба мне говорит сегодня: дай медку! А я в ответ: нет, мать, погоди, быть гостю! Чую нового! Он когда же пришел?
— Вчера, — ласково отвечал Павел. Интонация его, когда он говорил о Рогове с другими обитателями поселка, становилась снова той же самой ласковой, воркующей, и какая-то тайная гордость за Рогова звучала в ней — так хозяйка хвалит сына-отличника или удавшийся пирог. — Его вчера привели, он и на отпевании был. Зря ты не пошел.
— Не положено, — вздохнул Михаил.
— Да ладно, — махнул рукой Павел. — Ты на сколько отпеваний отлучен?
— На четыре, — жалобно протянул Михаил, вмиг растеряв всю уверенность.
— И сколько еще?
— Еще одно…
— Да простил бы он тебя. В следующий раз сходи.
— А когда теперь?
— Эх, Михаил, — сказал Павел. — От людей отбился, ничего не знаешь. Сегодня вечером Петька представление покажет, стало быть, и конец ему.
— Петька-то? — Пасечник усмехнулся. — Это погляжу. Это стоит того.
До обеда Павел показал Рогову склады, сказав, что закон запрещает к ним приближаться всем, кроме женщин — дежурных по кухне; рассказал, как назначаются дежурные по поселку и патруль (каждому приходилось заступать по два раза в месяц), а напоследок повел к женскому бараку. Мужских было два, женский — один, и запах в нем стоял как будто более слабый, но и более отвратительный, чем в том, где спал в эту ночь Рогов. Он замечал иногда и в больницах, где ему случалось по разным поводам недолго лежать в молодости, что вонь женских палат — другая: более тонкая, но и более мерзкая. Подспудно Рогов знал и то, что увидит в женском бараке нечто куда более страшное, чем видел до сих пор в мужских: он знал и то, что женщины, часто бывая не в пример прекраснее, отважнее и талантливее мужчин, точно так же превосходят их и в падении, небрежении, невежестве, — и даже женское уродство страшней и как-то кощунственнее мужского. Женщин в поселке не было видно — только одна попалась Рогову на глаза, когда они с Павлом ходили к помосту. Женщина — вероятно, дежурная по кухне — вышла из лесу с коромыслом. Свободные от дежурства, догадался Рогов, весь день проводили в бараке; по здешним законам, видимо, допускалось и особое, дополнительное мучение — строго раздельная жизнь.
В бараке было душно. Одни шили, другие вышивали или вязали, третьи, сидя на крыльце и вдоль стены, перетирали с сахаром облепиху. Внутри барака, где тоже топилась железная печь, многие были полуодеты, и приход двух мужчин не заставил их ни смутиться, ни прикрыться. Со стыдливостью в Чистом вообще обстояло странно.
Рогов инстинктивно отводил глаза. Его не встретили ни глумливыми усмешками, ни подначками, — рассматривали спокойно и просто, как экспонат, видимо, прикидывая, каков он будет, когда и на него начнут распространяться общие правила; поскольку единственной радостью обитателей поселка было наблюдать за мучениями друг друга, каждый житель Чистого тут же соображал, каков будет Рогов на дыбе или на рогульках (рогульки он представлял себе смутно, и как выглядит наказание ими — не знал). Только один взгляд он почувствовал кожей — взгляд, полоснувший его, как узкое лезвие. Рогов уставился в тот угол барака, откуда блеснул темный глаз, горячо скользнувший по нему: невысокая девушка в низко повязанном платке, согнувшись, сидела на лавке, протянувшейся вдоль стены, и что-то бормотала, покачиваясь. Рогов вслушался: ему померещилось, что из угла доносится тот самый жаркий шепот, который послышался ему тогда в лесу.
— Марака… карака… барака… тарака… — бормотала она с ударением на втором слоге, опустив голову, повязанную грязно-белым платком, и сцепив перед собой пальцы. Но вдруг, словно почувствовав его взгляд, подняла лицо и посмотрела на него исподлобья, прямо, с вызовом.
Он испуганно заметил, что у нее один глаз — один, но огромный, черный и влажный, как ягода; вторая глазница была прикрыта дряблым веком. На вид ей было лет двадцать пять, лицо смуглое и скуластое — треугольное лицо с маленьким коричневым ртом. Что-то притягивающее и пугающее было в ее птичьем, круглом глазе, и странная связь была между Роговым и ею — он понял это сразу и в тот же миг вспомнил, что в странной фантазии, пришедшей ему по поводу Имы Заславского, тоже была любовь к одноглазой троцкистке. С ним часто бывало такое, он знал за собой эту способность угадывать будущее, на первый взгляд абсурдное и непостижимое, — самые бредовые догадки, которые он боялся даже додумывать до конца, вдруг сбывались в его судьбе, и не зря же пришла ему в голову эта одноглазая! Теперь она сидела напротив, нацелившись в лицо ему своим единственным глазом, и он понимал, что забрел в эти края не без ее тайного участия.
— Пошли, — подтолкнул его Павел. — В женский барак нашим ходу нет, только новым показываем — чтоб знали, куда ходить не след.
Они вышли на свет. Рогов посмотрел на часы — было уже два.
— Часы не положены, — важно сказал Павел и протянул за ними руку в полной уверенности, что Рогов безропотно повинуется.
Часы было жалко — дорогие, купленные в Чехии, — но Рогов и впрямь их отдал. Это почему-то вызвало у Павла скептическую ухмылку.
— Не въедешь ты в закон, — покачал он головой, и Рогов так и не понял, относилось ли это к тому, что он не отдал часов сразу, или к тому, что отдал их теперь.
Обедали долго, все той же тушенкой — правда, теперь с водянистой намятой картошкой; выдано было несколько арбузов. После молча курили. К Рогову никто не подходил, словно пребывание в карантине делало его заразным, зачумленным и доступным только для Павла. Рогов понимал, что на этот и ближайшие два дня попал в полную зависимость от Павла, и боялся того, чем все это могло закончиться. Павел же охотно разговаривал с остальными, но Рогова не упоминал: обсуждали в основном предстоящее шоу Петра. Судя по всему, посмотреть было на что. Самого Петра видно не было: из реплик Павла следовало, что тот готовится, уединившись в будочке около помоста. Шоу предполагалось через три часа после обеда, и время, особенно без часов, тянулось для Рогова невыносимо медленно. Из курилки, представлявшей собою деревянный, типа караульного, гриб возле столовой, все постепенно начали расходиться. Больше всего Рогова занимал вопрос — куда деваются люди из поселка днем: они сходились для вечернего сбора или для жирной консервно-крупяной трапезы, но на утрамбованной территории лагеря Рогов со своим гидом за все предобеденные три часа встретил только Андрона с тремя помощниками, несших непонятное бревно. В лагере никто не работал: лишь женщины, судя по всему, так и сидели в бараке, штопая свою и чужую одежду или заготавливая затируху. Все бросали окурки в железное ведро, стоявшее под грибом, и уходили в разных направлениях — иногда поодиночке, иногда по двое-трое. Одни исчезали в бараках, другие в лесу: стало быть, выход за территорию поселка на работы был разрешен.
Глядя на этих людей, уходивших делать свои таинственные дела, Рогов испытывал все более глубокую тоску: такую же тоску он чувствовал всегда, попадая в новые места, где люди уже живут заведенным порядком, а ему в этот порядок еще только предстоит войти. Вот так же чувствовал он себя, оказавшись в новой школе после переезда — то был восьмой класс, — или впервые проснувшись в армии, в учебке, куда он прибыл с последней партией. Все уже маршировали, бегали, что-то таскали, — они же, последняя троица только что обскубанных тупой машинкой новобранцев, только пришивали погоны к хебе. Их посадили как раз в ротную курилку и предоставили самим себе; иногда кто-то из «духов», прослуживших уже неделю-другую, забегал к ним и с видом прожженного, опытного знатока предупреждал, что скоро придется вешаться. Кругом кипела жизнь, какая-никакая, они же были выброшены из всякой. Подшиваться надо было так, чтобы между стежками не проходил палец. Шить Рогов не умел. Но тоска происходила не только от этого и даже не от этой отдельности от всех, которая в другое время Рогова бы обрадовала, — а главным образом от того, что все это было преддверием новой и ужасной жизни, в которую будет вовлечен и он. Любые переходные и межеумочные времена вообще всегда были для Рогова мучительны — он любил определенность, и даже солнечный осенний день заставлял его в душе кричать: скорее бы! Скорее бы началась мерзость зимы с ее темными утрами и тотальной враждебностью человеку — враждебностью, которую он и так чувствовал во всем, но летом она маскировалась, а зимой бывала обнажена: если убивать, то лучше сразу и честно.