Оправдание — страница 9 из 45

В армии выработалась у него привычка подолгу задумываться, молчать, вполголоса разговаривать с самим собой; эта привычка была осознанной и ничем ему не грозила. Другая, неосознанная, была страшней: он окончательно привык отсчитывать от нуля, уверившись в том, что ни на кого надеяться не следует, что есть только сила — и сила эта сильна до тех пор, пока мотив ее не ясен и действия непредсказуемы. Именно в армии ему стала отвратительна слабость во всех ее видах, и не вступался за травимого он не из одной трусости. Трусости, собственно, и не было. Он так же понимал бесполезность заступничества, как его безумная бабка Марина. Жертва могла выжить только одним путем — сживаясь с этой ролью и находя в ней наслаждение; такую жертву никогда не добивали до конца, ибо она была нужна снова и снова. Самое изощренное мучительство, проистекавшее отнюдь не только от скуки, а скорее от того, что в пространстве казармы человека ничто не отвлекало от его истинной природы, основывалось на том, чтобы никогда не домучивать до известного предела, который палач и жертва чувствовали обоюдно. Вмешаться в этот расклад значило нарушить чистоту жанра. Если жертва начинала бунтовать — жалко, как все, что она могла делать, — это не вызывало уважения, а скорее усугубляло презрение, как любая измена. Здесь же, в армии, Рогов понял, что измена условному злу в пользу условного добра — точно такое же предательство, как всякое иное. Империя потому и была империей — со всем своим величием, с победой над природой, с изготовлением прекрасных, громоздких и добротных вещей множественного предназначения, — что упраздняла добро и зло, деля всех на последовательных палачей и столь же последовательных жертв, и в этом была ее несравненная, ностальгически милая цельность. О последнем разговоре с Кретовым он не думал и на дачу в первое послеармейское лето тоже не поехал — как ни соблазнительна была перспектива распить со стариком его бутылку, хотелось оттянуться на юге. Да и бутылки, наверное, никакой не было.

Но бутылка была, и распили они ее с Кретовым совсем не так, как оба предполагали летом восемьдесят девятого. В девяносто первом у Рогова умер отец, и на дачу никто из семьи не ездил. Там все напоминало о нем, все было сделано его неумелыми худыми руками, вопреки судьбе, желанию и здравому смыслу. Старая «Волга», все еще бегавшая, тоже была отцовская, и сел в нее Рогов только в октябре: надо было поехать на дачу, как всегда перед зимой, и развинтить водопровод, чтобы при наступлении холодов лед не разорвал трубы.

Дача имела вид запущенный и жалкий, и отвоевывать ее у природы было так же бессмысленно, как просить за Скалдина или вступаться за рядового Массалитинова с его огромным носом и страдальческим взором. Трава заполонила участок, но в свою очередь сдалась заморозкам и пожухла. Заходить в дом было слишком тяжело, все вещи в нем были слабы и умоляли о защите — но ни для кого нельзя было ничего сделать. Рогов развинтил трубу, перекрыл воду, проверил замок. Все выло, все просило зайти и хотя бы погладить, потрогать, хоть как-то напомнить вещам, что они не забыты, не окончательно брошены, — но себя было жальче. Рогов вспомнил любимую фразу когдатошней своей пассии, девочки с биофака: «Высшие формы жизни имеют предпочтение». Она сама полагала себя высшей формой жизни и потому кинула Рогова очень быстро, а предпочтение получил третьекурсник МГИМО, растоптавший ее так, что она за всю жизнь не собрала костей. Рогов помнил об этом и не любил разговоров о высших формах жизни, но сейчас высшей формой был он, и растравлять себя видом несчастных вещей и пыльных поверхностей не было никаких сил.

Имущество тут было не кретовскому чета — ломаные, сосланные на доживание вещи шестидесятых и семидесятых годов, вообще удивительно хлипкие, хоть и с претензией на изящество, — как, впрочем, и люди тех времен. Рогову было жаль эти предметы и тогда, когда их сюда свозили, и он словно видел их молящие улыбки — мы сгодимся, мы послужим… Теперь, когда в дом за все лето никто не приехал, от них вовсе не было толку, и они должны были окончательно отчаяться. У Рогова не было сил заполнять жилище собственным хилым теплом. Дому предстояла зима, но вещь — она и есть вещь, и летом хозяева приедут снова. Так утешал он себя и свои вещи. Он съел горсть рябины, уже сладкой после первого холода, и подумал, что по-настоящему сейчас хорошо бы выпить, именно и только выпить.

Тут он заметил дым, поднимавшийся из трубы соседнего дома. Кретов еще не уехал. В пустом дачном поселке он остался один, топил печь, ходил в лес, выпивал, вероятно. Рогов постучал, и старик не удивился.

— Чего не приезжали в это лето?

Рогов рассказал про отца.

— Жалко, хороший мужик был, — просто и естественно, как всегда, сказал Кретов. — Что ж, ты теперь за хозяина. Не женился?

— Собираюсь, — признался Рогов.

— Что не привез?

— Да что ей сейчас тут делать…

— Это дело, это дело… Ну, по маленькой?

Кретов брал водку в ближайшем городке, до которого раз в месяц добирался на электричке, покупал сразу много и настаивал — на чесноке, сельдерее, перце. Получавшаяся настойка сочетала в себе выпивку и закуску. Рогов с наслаждением хряпнул стопку и заел венгерским салом.

— Как служилось? Мать вроде говорила — не жаловался?

— Не жаловался, сносно. Я думал — хуже будет…

— То-то. Глаза боятся, руки делают. Не стесняйся, закусывай, я запасся.

Кретов подбрасывал дровец в печку, рассказывал, как один сумасшедший на участке завел двенадцать коз, а Рогов пил, не задумываясь особо, как будет возвращаться. Он водил прилично, дорога была пустая, а выпить ему сейчас требовалось, тем более что погода установилась на редкость промозглая. Добро бы настоящие холода — но они все не наступали, а вместо них стояло серое, сирое не пойми что.

Коротко поговорили о путче, Кретов весь его пересидел на даче, слушая радио, и расспрашивал о подробностях, но Рогов путчем не озаботился. Во-первых, он не выходил из дома, чтобы не пугать мать, а во-вторых, был все-таки историком, уже четверокурсником, и понимал, что из подобной затеи ничего выйти не могло. Шум вокруг августовской победы только раздражал его, а последствия могли оказаться хуже всякого путча — победители получили карт-бланш, о котором не смели и мечтать.

— Вот и я говорю, — удовлетворенно поддакнул Кретов. — Если бы кто сейчас и мог взять власть… да их, верно, не осталось никого.

— Подпольный обком? — спросил Рогов. — Стальная когорта? Золотая рота?

— А ты не смейся. — Старик кряхтя налил себе и ему. — Помнишь, был у нас с тобой разговор насчет того, как нефть делят на фракции?

— Помню. Перед самой армией.

— Так вот. Я объяснял тебе тогда, да ты не врубался. Посадки-то эти для чего нужны были? Ты небось наслушался: армия бесплатных рабов… Нет, голубчик, они бы и на обычных своих местах пахали как бесплатные рабы. Все это, Слава, был один большой фильтр, так я понимаю. И задача его была одна — отфильтровать тех, кто в случае чего и войну отразит, и страну поднимет, и мир завоюет. Прикидываешь?

— Это как же — отфильтровать?

— Да очень просто, милый. Проще не придумаешь.

— Кто выживет, что ли?

— Не-ет, кто выживет — те второй сорт. — Кретов разгладил усы большим пальцем правой руки. — Те жилистые, конечно, крепкие ребята, но они слабину дали — себя оговорили. Им веры мало. Подписал на себя показания, еще пару-тройку человек сдал — и ту-ту, поехал жопой клюкву давить. Эти годятся на исполнителей — максимум. А первый сорт, элита — те, кто ничего на себя не подписал. Ни единого словечка не признал. Не оговорил никого под пытками. Как ему еще было проверить население? Гитлер в Германии вовсю пытает своих, крепчайшие коммунисты ломаются, война неизбежна — как тут разберешь, кто сможет такой махине противостоять? Он и отбирал — жестоко, конечно, но если вдуматься, так способ его был не худший. Нет, не худший.

— Не может этого быть, — сказал Рогов не очень уверенно. — Ведь единицы же выдержали, остальные сломались…

— То-то и оно, что единицы. — Старик поднялся пошуровать в печке. — Единицы, а зачем ему остальные были нужны? Он так и решил для себя: остальных — не жалко. Если они все такие гнилые, с ними не то что светлого будущего, прочного настоящего не построишь. Вот и стал делить на сталь и шлак. Большинство — в лагеря: лучшего недостойны. Он бы всех потихоньку туда переместил. Жили бы, как в Камбодже при Пол Поте. Ты обрати внимание, что он ведь и окружение начал фильтровать: в последние годы под Берию подкапывался, на Молотова орал… Мы-то знали, как он на Девятнадцатом съезде ярился. Передали только официальную его речь, маленькую, — доклад Маленков делал, — а он потом на закрытом совещании еще три часа говорил! В семьдесят-то лет, прикинь… Он потому и тасовал их как хотел. Ягоду снял, расстрелял. Ежова снял, расстрелял. Берию не успел.

Чтобы избавиться от наваждения, Рогову понадобилось встряхнуть головой и заново осмотреть давно знакомую обстановку кретовского жилья — стол, печь, диван. Все было прежнее, никакой мистики. Но то, что говорил старик, выглядело не просто убедительным — все это совпадало с роговскими армейскими догадками, таимыми даже от себя.

— Ладно вам, дядь Леш, — сказал он без особенной уверенности. — Эта вся мясорубка не при нем началась, не на нем и кончилась. Что ж, Брежнев диссидентов тоже фильтровал?

— Да Брежнев разве так фильтровал? — Старик махнул рукой и подбросил еще дровец.

— Ну черт с ним, с Брежневым. Но началось-то все при Ленине!

— О! — Кретов поднял палец. — Но заметь: при Ленине-то принцип прослеживается очень четко. Берут дворянство, так? Берут интеллигузию. Пусть без повода, пусть в заложники, — но не берут же они в заложники какого-нибудь еврейчика из черты оседлости, пьянчугу из рабочей слободы? Они хватают очень даже конкретную публику. И Сталин видит, как вся эта публика, еще вчера державшая в руках страну, учившая жить, писавшая во всякие журналы, на глазах обделывается! Да это что ж такое, господа х