отверни гидрант и вода тверда
ни умыть лица ни набрать ведра
и насос перегрыз ремни
затупился лом не берет кирка
потому что как смерть вода крепка
хоть совсем ее отмени
Понятно и совершенно естественно происхождение особых «цветковских» метафор, тяготеющих к механо-сборочной работе или терминам сопромата. (Малограмотные критики в середине восьмидесятых оптом записали эти новации в «наряд» А. Еременко.) «В календарном цеху штамповали второе число…», «Но в ходиках души цепочку перетерло…» Оттуда же родом новый – жесткий, охлажденный – тон, дающий возможность избежать «лирической взволнованности». «Оскудевает времени руда…»
«Я хотел бы писать на латыни, / Чтоб словам умирать молодыми…» Однако уже было замечено (и даже в этой статье), что на дворе другая эпоха. Мифологические метаморфозы осуществимы – при всех усилиях – хорошо, если наполовину. Природе – как и человеку, как и его языку – недостает твердости.
Оставайся полынью и злаком,
В мире фауны каждый не прав,
И пиши с отрицательным знаком
Языком вымирающих трав.
Уже в восьмидесятые годы поэзия Цветкова явно перестает подчиняться действию прежних законов. Смысл работы остается, пожалуй, прежним, но совершенно меняется материал. Все невероятное напряжение этой деятельности теперь расходуется на то, чтобы перевести язык в состояние смысловой биоорганической структуры (а уже она, в свою очередь, пытается стать твердой, сверхтвердой формой). На давнем чтении в Литературном музее у Цветкова спросили: почему все стихи без названия? «Просто я не знаю, как они называются,» – ответил автор. Ответ честный: стихотворение принялось и созрело, но этикетки с названием на нем не выросло. По тому же закону строчки поздних стихов не лишены прописных букв, а не имели их изначально. Как нет прописных букв, так нет и главных (ударных) слов. Все слова – строчные; они уравнены в правах. В этих повязанных сквозной аллитерацией словах так ощутима единая подпочвенная корневая система, что они и кажутся однокоренными.
здесь летой лес сплавляют без убытка
в ботве улитка липкая слепа
правь бог травы твой кроткий век улыбка
когда нас всех уже смахнут с листка
Всякий раз поражаешься, что эта печатная поросль связана не только происхождением и видовыми признаками; что сочетания слов осмысленны, а смысл нетривиален. Что стихам присущ особый каверзный юмор и не чужды политические выпады.
Юмору Цветкова следовало бы посвятить отдельное исследование. Отметим лишь, что это юмор двойной : привычная ирония воссоединяется с «юмором стиля». Например, когда слова весело и обескураживающе-убедительно обнаруживают первоначальные значения: «и друг степей сурок», «покорный стон врача-специалиста / по ходу операции простой», или вот «светка впервые дала», но не просто, а «урок анатомии ловкой». Эта убедительность временами превращает стихи Цветкова в отчасти лубочное (то есть хитро упрощенное) иносказание, полное чудесных языковых кунштюков.
Только по невниманию к их числу можно отнести и разнообразные формы эллиптических казней: от псевдоразговорных сокращений («приходится что поступаю зря») до отсечения части слов («проснешься и времени больше не на»). Но это-то как раз не кунштюки, а основной (в поэтике Цветкова) принцип стихового строительства: смыкания и выравнивания, – уплотнения. «Теснота стихового ряда» в его поздних стихах так велика, что слова, кажется, стоят не в один ряд, а в несколько. Напряженность их строя ощутима физически .
Вот мы опять пришли к физике (видно, не далеко и уходили). Понятно, какое невероятное сопротивление материала должен испытывать автор, попытавшийся решить столько проблем сразу и одновременно: вырастить новый язык; по-мичурински его пересоздать; а еще сделать подобием новой латыни: языком последних определений, медальной отчетливости и той высшей лаконичности, что даруется наречию, уже готовому стать собственным надгробием. Но есть у Цветкова стихи, что стоят в полный рост – спокойно и без всякого напряжения. Это уже не иносказание, а, пожалуй, сказание . Это перекованный на новый лад классический, одический строй, только повествует он почему-то о поражении и тщете.
Поэзия Цветкова – редчайший пример почти удавшегося построения «высокой классики» в случайном месте, в неподходящее время и силами одного человека. С трезвым ожиданием того, что такое построение может никому не пригодиться и пойдет на слом в самом скором времени.
Честь и хвала.
О Леониде Иоффе
Леонид Иоффе родился в 1943 году в Самарканде, в эвакуации. После окончания войны жил в Москве. Окончил знаменитый мехмат – механико-математический факультет МГУ, потом аспирантуру при кафедре функционального анализа. С юности писал стихи, которые до начала семидесятых годов распространялись только в самиздате.
В 1972 году Иоффе уехал из России и с тех пор жил в Израиле, в Иерусалиме. Преподавал математику в Иерусалимском университете. Публиковался в русских зарубежных журналах: «Континент», «Эхо», «Время и мы» и др. В 1986 году получил премию имени Р. Н. Этингер «за русские стихи в Израиле».
Три первые поэтические книги Иоффе были изданы в Иерусалиме: «Косые падежи» (1977), «Путь зари» (1977), «Третий город» (1980) – и лишь в девяностых годах переизданы в России. Две последние книги вышли уже в Москве: «Голая осень» (1999) и «Короткое метро» (2001).
3 июля 2003 года Леонид Иоффе умер после долгой и тяжелой болезни.
Эти краткие сведения мало говорят о жизни Леонида Иоффе, главным содержанием которой были все-таки не фактические обстоятельства, а русская поэзия.
В начале шестидесятых годов прошедшего столетия она, русская поэзия, старалась смотреть вперед, но при этом постоянно – и почти непроизвольно – оглядывалась назад. Молодые авторы, пытавшиеся одолеть советское безъязычье, искали помощи в том числе у поэтической традиции. Понятно и вполне объяснимо их особое внимание к тому времени, когда эта традиция переходила в новое состояние и почти переставала существовать: к двадцатым-тридцатым годам прошлого века, а по именам – О. Мандельштам и М. Кузмин, К. Вагинов и А. Введенский. Подобное внимание – не симптом неоклассицистического направления, но попытка уловить сегодняшнюю жизнь традиции вне готовых форм, вне привычного стихосложения. Испытания, имеющие целью определить реальное состояние языка.
Стихи Леонида Иоффе середины – конца шестидесятых демонстрировали это особенно наглядно. Они как будто сохраняли все традиционные поэтические качества. Неожиданным было то, как они их сохраняли: словно в другой концентрации, с повышенным напряжением, с какой-то завораживающей экзальтацией. Стихи говорили о привычных, часто будничных вещах, но в самих стихах не оставалось ничего будничного, любое слово там шло как на праздник, как на парад.По мнению живущих всех
лег злак, недопоенный солнцем, —
чтоб вашим глазынькам сколоться
об иглы аховых потех.
Иоффе – поэт крайних языковых переживаний, почти эротически ощущающий слово. Рабочим исполнением этого дара стало проявленное еще в ранних вещах специфическое двуязычие, а точнее – присутствие двух языков в одном: диковинно пересоставленная двойная речь. Поэтическое высказывание Иоффе сохраняет экономное изящество разговорной реплики, но это разговор на другом языке: особенном, новом для нашего восприятия, архаичном и живом одновременно. Сложное плетение двойного кода и балансирование на грани смысловых темнот – основа поэтической техники Иоффе, не допускающей просторечия даже в прямом сообщении. Слова, сдвинутые с привычных позиций, начинают искать новые места и новые связи. Новации здесь не самоценны, почти вынуждены. Они рождаются из попыток избежать стилизации, сделать текст живым и вибрирующим, создать сплошную текучую стиховую ткань. Поэтический опыт Иоффе соотнесен с той тонкой материей жизни, где личные интуиции подхватываются и опережаются движением самого языка. В нем есть осознанная выделенность – предельное уклонение от соблазнов оркестровки и комбинирования чужих идей. Среди всех известных мне авторов Иоффе наиболее последовательно ведет какую-то «чистую линию» и так соединяет слова, чтобы природа их изменилась на иной, гармонический лад. Чтобы стихи соответствовали тому жизненному состоянию, когда взор и разум открыты и напряжены до предела.
Существованием Леонида Иоффе в русской поэзии можно иллюстрировать само понятие «литературный факт» – его происхождение и его бытование. Для последнего, как выясняется, необязательны ни широкая известность произведений, ни тем более личная активность автора. Стихи сами выбирают образ присутствия, и у состоявшейся поэтики есть только одно время – настоящее. Именно здесь родовое отличие от утраченного и вновь обретенного времени прозы, и здесь же ответ на тревожащий каждого автора вопрос: как умещаются четыре десятилетия сознательной жизни в четыре небольшие поэтические книжки? Что есть этот перекрывающий целое стиховой «остаток»? Его природа необычайно ощутима в стихах Иоффе. Это какой-то звучащий иероглиф – языковой слепок самого события существования.
Повязало сторонних становье,
стало местом на двор и на дом.
Виноградное солнце сквозное
разномастных вязало родством.
Позднее (и уже в другой стране) эти свойства помогали Иоффе осваивать новую для русского языка реальность. «Иоффе поселился в Иерусалиме и стал одним из первых русскоязычных поэтов, попытавшихся включить в свои вещи и метафизический, и визуальный ландшафт вновь обретенной страны» (З. Зиник). Четыре (основных) сборника Иоффе – это четыре возраста одной поэтики, одной гармонической системы, но и четыре состояния душевной зрелости. Кажется, что автор задается такими предельными вопросами, что остается наедине даже не с самим собой, а только с выделенным веществом утраты. Эти стихи – нотная запись времени, ощущаемого как проникающее ранение.