Шороховский станок крутится вхолостую. Остановить нельзя. Мастер хоть и дремлет в конторке, но ухо его сразу уловит изменившийся в цехе шум. Сам же Шорохов собирает пожертвования семьям сосланных в Сибирь организаторов последней заводской стачки.
Подходит, трогает за плечо, протягивает лист. На нем столбец из фамилий. Хочешь — впиши свою, поставь сумму: рубль, полтинник, можно и меньше. Но и больше — пожалуйста! В день получки подойдешь, дашь, будто лично брал у Шорохова взаймы. Это правило конспирации: деньги, собранные у рабочих, и список фамилий никогда не должны быть вместе в твоих руках!
Относятся к его обращению разно. Одни молча берутся за карандаш, другие упорно не замечают того, что он подошел, стоит рядом. Есть и такие, что шипят:
— Забастовщики… Мало вас посажали…
Шорохов никому ничего не говорит. Он не агитирует. Его задача: проверить готовность каждого на деле включиться в борьбу. Завод опять накануне стачки. На кого можно рассчитывать? Конечно, важны и те гривенники, рубли, которые дадут на общее дело его заводские товарищи. Успеха в политической борьбе невозможно добиться без хоть каких-то денег в руках ее организаторов. Сколько раз он тогда задумывался над этим! Как и над тем, почему так разно относятся к его обращению люди, что весь свой век рядом стоят у станка, заняты одинаковой сдельной работой, в равной степени терпят грубость начальства, произвол полицейских чинов, сословные разграничения общества? И где та грань, за которой начинается не просто прозрение, но и ничем не укротимое стремление больше не мириться со старым порядком, в этой борьбе, если потребуется, не пожалеть самой своей жизни? И какие же впечатления юности, зрелых лет приводят к решению идти такой дорогой? Или все начинается с раннего детства, с тех сказок, которые зимними вечерами плетут старики, где богатый всегда пытается обмануть бедняка и бывает за это наказан? Или во всем виноваты песни, что врежутся в память?
Грае бы котрый на сопилъци,
Чого так сидиты?..
Шо диется на Украине,
Та й чии ж мы диты?..
Это запрещенная песня. Ее пели иногда собравшиеся в сапожном сарае отца мужики — такая же беднота, как он сам, — пели всегда вполголоса. Еще мальчишкой Шорохов и в десятый, и в двадцатый раз вслушивался в нее. Влекли к себе слова, напев. Но и какие вопросы всплывали при этом в его детской еще головенке! Задавать их он не решался ни матери, ни отцу.
Катерина — вража баба,
Шо ж ты наробыла?
Край зелэный, стэп широкий
Ты закрепостыла…
Однако кто же хоть когда-либо на своем веку, и тем более в детстве, не слышал и сказок, и песен, бередящих душу?
И ведь он так ясно помнит, с чего началась его настоящая бунтарская жизнь!
В конце смены подходит мастер. Шипит:
— Иди-иди… Господин управляющий требует.
— А зачем?
— Зачем! Зачем!.. Там узнаешь. Покажут кузькину мать…
В чем стоял у станка: в галошах на босу ногу, в замасленной рубахе, — Шорохов входит в кабинет управляющего. Впервые в жизни переступает его порог. За столом с зеленым сукном костлявый старик, затянутый в синий мундир. Желтое лицо сморщено, как засохшее яблоко.
— Ты что же, м-мерзавец, — гнусит он сквозь зубы. — Твои разговоры, что священники в алтаре курят?
Шорохов молча кивает. Сам видел, когда в детские годы пел в церковном хоре. Но — такая мелочь! Из-за нее управляющий к себе его вызвал?
— И что Христос не сын божий, а просто революционер, возмутитель народа?
— Это от стариков. Сказка…
Управляющий поднимается в кресле, упирается в стол руками.
— А чья сказка, что у нас на заводе окончание смены на полчаса позже гудят?
— Так вы слушайте, — просит Шорохов.
— Что мне слушать, мерзавец?
День стоит жаркий. Окно кабинета раскрыто. В него врывается пение далекого гудка. Шорохов поясняет:
— Чурилинский рудник. Наш когда еще будет! А начало смены вместе гудели.
— Ты и тут разговаривать? В-вон! С волчьим билетом пойдешь! Ни на один завод по всей России не примут!.. И чтобы завтра же в городе и духа твоего не стало! Приставу скажу — знаешь куда тебя закатают?.. Вон!..
Было ему тогда девятнадцать.
Неожиданность! Поезд остановился у платформы, выход с которой преградила цепочка военных. Мануков метался от одного тамбура к другому, приговаривая:
— Удружили, тюхи-матюхи. Тифа только и не хватает. Не понимаете? Значит, вместе с нами привезли заразных. Сунься вместе с ними. Будешь потом пропадать. Или в карантине застрянешь.
Страх одолевал его. В этом и было дело.
— На платформу — ни шагу, — наконец решил он, плотнее обматывая шарфом шею и на все пуговицы застегивая пальто.
— Как скажете, — согласился Шорохов. — Вам виднее.
— Легкий путь выбираете, друг мой…
Шорохов не ответил. Для него сейчас самое правильное было — больше молчать. В лесу Мануков это ему и советовал. Пусть пожинает.
— На улице не озирайтесь, — тоном приказа продолжал Мануков. — Веселее! Можете рассказывать анекдот. Смейтесь!
Спрыгнули на рельсы. Шли мимо искореженных товарных вагонов, через какие-то дворы, узкие промежутки между домами. Внезапно им открылась площадь, от края до края заполненная народом.
Гремели духовые оркестры. Над кепками мужчин, над косынками женщин развевались знамена. Одни из этих людей стояли, другие, собранные в колонны, шли ко входу в вокзальное здание.
— Так у них каждый день? — вырвалось у Шорохова. Мануков мотнул головой:
— Читайте! Чему-то же вас учили!
В разных местах площади на шестах были растянуты красные полотнища со словами: «Все усилия на подвозку хлеба!», «Товарищи железнодорожники! Всю энергию отдайте на подвоз хлеба рабочему классу красной столицы!», «Революционный привет рабочим заготовительных отрядов!», «Все усилия на борьбу с голодом!».
«На борьбу с голодом, — повторил Шорохов про себя. — В Москве голод?» В недоумении спросил:
— И что?
— Вам мало? Но хватит ловить ворон. Есть срочное дело.
В Москве было прохладно. Мануков поеживался еще в вагоне, однако тут он снял пальто, повесил на руку, стянул с головы кепку, взял ее так, чтобы стала хорошо видна пуговка на макушке.
Пробравшись сквозь толпу, они подошли к ступеням вокзального входа. Шорохов сразу понял: Мануков подает опознавательный знак. Но и сам должен что-то увидеть или услышать в качестве отзыва!
Кто этот отзыв дал, каким он был, Шорохов не успел заметить.
— Идемте, — сказал Мануков. — Куда?
— Туда, простите, где мы должны ночевать. Не под мостами же!
Шорохов не двигался с места, все еще пытаясь понять, с кем именно Мануков обменялся знаками. То, что здесь их встречали, удивительным не было. Значит, специальный курьер заранее выехал из Ельца, все в Москве подготовил, проверил и поспешил на вокзал с известием, что в том месте, куда они дальше направятся, где будут жить, полный порядок. Потому, видимо, им и пришлось просидеть весь день в лесу под Ефремовом, чтобы не опередить этого курьера.
— Пойдемте! — услышал он нетерпеливый возглас Манукова.
Быстро пересекли площадь, нырнули в одну из улиц. Но там, заполнив не только мостовую, но и тротуары, навстречу шла колонна с оркестром: те же мужчины в кепках, пиджаках, поддевках, женщины в косынках — все очень молодые, лет девятнадцати-двадцати, — с красными флагами, полотнищами лозунгов, смеющиеся, оживленные.
Компаньоны остановились, пережидая, пока колонна пройдет. Презрительно хмыкнув, Мануков отвернулся к стене дома.
— Да-а, — приглушенно протянул он.
Шорохов тоже взглянул на стену. От самого низа и до высоты человеческого роста она была во много слоев залеплена плакатами. Тот, на который уставился Мануков, гласил:
«Рабочие! Работницы!
Деникинцы и колчаковцы расстреляли и сожгли четыре тысячи рабочих в Екатеринославе и Перми.
Теперь они ведут дьявольские подкопы в нашем тылу.
Они хотят сыграть на голоде, который они же вызвали.
Они хотят обмануть рабочих.
Берегитесь этих шпионов! Все начеку!»
— Да-а, — как и Мануков, проговорил Шорохов, подумав: «А нервишки-то у тебя не ахти».
Свернули в узенький, прихотливо изламывающийся переулок, миновали двор, в глубине которого была церковь. Пройдя еще немного, вышли на широкий бульвар.
— Кремль? — на ходу спросил Шорохов, увидев, что вдоль бульвара тянется высокая кирпичная стена.
Мануков не отозвался.
Местами стена была обрушена, кое-где к ней приникали сараи.
«Кремль?» — уже с непонятной тревогой удивился Шорохов.
Через несколько сотен шагов бульвар сменился обычной улицей, затем дома расступились. По площади, на которую они теперь вышли, густо валил людской поток, катились пролетки, середину ее занимал пересохший фонтан, очень массивный, украшенный чашей, которую поддерживали отлитые из бронзы фигурки детей.
— Лубянка.
Произнеся это слово, Мануков остановился.
Шорохов вопросительно взглянул на него.
— Вам ничего не говорит это слово? — продолжал Мануков.
— Мне? В Москве я не бывал сроду.
— Как будто для этого надо бывать! Вы не ребенок!
— Вот тебе на!
— И вы меня не дурачите?
— В чем?
— Как и в том, что за Кремль приняли стену Китай-города.
— А это что такое?
— Боже! — воскликнул Мануков. — За какие же грехи я должен иметь с вами дело!..
Они повернули влево. Широкая улица круто сбегала вниз. Пешеходы и здесь заполняли тротуары, мостовую. Тарахтели колеса телег. Там, где спуск прекращался, к улице с одной стороны опять примыкала площадь, а с другой — пыльный сквер с чахлыми кустиками и редкими деревцами. Достигнув этого сквера, Мануков дружески взял Шорохова за локоть:
— Давайте немного здесь постоим. И хватит смотреть только под ноги. По вашему взгляду тут никто ничего читать не собирается. Знаете, где вы сейчас? Возле Большого театра. Слышали про такое чудо? Как? И это для вас пустой звук?