Герберт созерцал её так, точно пытался поставить диагноз.
– Ты собираешься показывать мне музыку?
– Да. Эта вещь… о моей родине. Вещь, после которой я сама захотела заниматься музыкой. – Отыскав нужное, Ева открыла проигрыватель, развернувший на экране первые кадры концерта десятилетней давности. – Её играет моя сестра.
Она и сейчас помнила тот концерт. Тринадцатилетняя Динка в тёмном бархате, складками длинной юбки подметающем пол, – на сцене Большого зала Консерватории, за роялем, сияющим среди оркестра золотом и чернотой. Семилетняя Ева – внизу, на болотно-золотистом бархате третьего ряда старых кресел, у самого прохода, выстланного зелёной ковровой дорожкой. Тогда её на концерты брали редко: ребёнком она была несносным и во время выступлений сестры и брата в основном вертелась и зевала, выжидая, когда музыкальная тягомотина наконец закончится… до того дня. Пока не увидела сестру на сцене не в одиночестве, а в окружении других инструментов, – волшебницей, сплетавшей и завязывавшей на себе филигранную вязь партий, дышавшей в едином ритме с владыкой оркестра, что взмахами дирижёрской палочки держал под контролем целый маленький мир. Мир, подчинявший сердца всех, кто за ним наблюдал.
Тогда Ева впервые поняла, что сцена дарует власть более абсолютную, чем корона.
Тот концерт папа записал на камеру. Старую, ещё с кассетами. Потом запись переписали на диск; в пятнадцать с помощью Гугла Ева сама конвертировала DVD в цифровой формат, а полученное кропотливо поделила на части и сбросила на планшет, тогда только купленный. Хотела всегда иметь это воспоминание под рукой, но с тех пор давно его не пересматривала.
Возможно, слишком давно.
– Лучше закрой глаза, – сказала она, пока из динамиков доносились шуршание и кашель. В своё время Ева обрезала объявление конферансье и Динкин выход на сцену, но секунд пять тишины между аплодисментами и первыми аккордами остались, и почему-то в этой тишине зрители всегда обожают кашлять. Наверное, чтобы не кашлять потом, когда тишина перестанет быть таковой. – Так… поймёшь лучше.
Маленькая Динка на экране посмотрела на дирижёра. Обменявшись с ним до смешного взрослым кивком, едва заметным жестом – будто просто скользнула ладонями по бархату, вытерла ладони о юбку. Вскинула руки.
Комнату огласили колокольные удары первых аккордов Второго концерта Рахманинова.
Ева сидела неподвижно всё время, пока звучала первая часть. И сама закрыла глаза: чтобы увидеть набат, бьющий во вступлении, и бескрайние просторы лесов и золотистых полей, что открывались за главной темой, вначале звучавшей так сурово и сумрачно. Чтобы вместе с мелодией побочной партии взлететь куда-то высоко, туда, где щемит сердце и перехватывает дыхание от нежности и всеобъемлющей любви к кому-то или чему-то, – и спуститься вниз, не решившись высказать то, что так хотелось сказать. Чтобы взволноваться вместе с разработкой, звеневшей тревожными колокольчиками верхних регистров, восторжествовать со скрипками на парящем «до», сжимавшем душу трепетной тоской, и с оркестровым тутти маршем разлиться в репризе. Чтобы околдованно замереть в начале коды, хрупком и звонком, как льдистый стеклянный сад или хрустальные мечты. Волны раскатистых рахманиновских пассажей накатывали и отступали, оставляя в чувствах пену величавой и спокойной русской простоты, затаённой грусти, жара сердец героев, сражавшихся и умиравших за свою землю; и эта земля, вода, небо над золотыми куполами, всё, что так любовно рисовали Левитан и Айвазовский, – всё было в этих певучих звуках, всё и капельку больше.
Динка и правда была гением. Гением, в тринадцать сумевшим понять и передать то, что за век до неё написал гений куда больше и мудрее.
Ева закрыла проигрыватель, когда отгремели завершающие рубленые аккорды первой части. Решила, что с Герберта пока и этого хватит. И пару секунд сидела, не решаясь повернуться.
Когда всё-таки повернулась, некромант сидел так же и там же, где Ева видела его в последний раз. Опустив книзу блёклые пушистые ресницы, с лицом столь же спокойным и отрешённым, какое было у него во время Мёртвой Молитвы.
– Я хочу вернуться туда, где это было написано. О чём оно было написано, – отложив планшет в сторону, тихо сказала Ева. – Потому что люблю тот мир. Мир, который намного больше, чем люди могут представить, и намного чудеснее. Просто мы привыкли смотреть на него сквозь маленькую рамочку, делая серым. И… даже если я не стану знаменитым музыкантом, не буду солировать, не смогу собирать полные залы… я смогу быть частью этого. Мне этого хватит.
Она сказала это потому, что в этот миг вдруг сама отчётливо это поняла. Зачем всё же занимается музыкой. Почему никогда её не бросит. Потому что делает это не ради славы, не ради денег, не потому, что этого хотят родители.
Потому что просто любит то, что делает.
– Понимаешь теперь?
Он не ответил. Лишь, резко открыв глаза, так же резко встал.
Чтобы, не сказав ни слова, уйти.
Ева долго сидела, глядя ему вслед. Опустошённая так, словно только что она отдала кому-то нечто невероятно дорогое, а это на её глазах кинули наземь и уничтожили, с наслаждением потоптавшись по осколкам грязными сапогами.
Дура ты всё-таки, Ева. Мелкая, мечтательная, наивная дурочка. Ждала, что музыка достучится до него лучше тебя, что звуки растопят замороженное сердце ледяного принца, но то, что так много значит для тебя, легко оставит равнодушным другого. К тому же Рахманинов с его сложными гармониями и плотным симфоническим массивом – не лучший образец для знакомства с иномирными композиторами. Если б ты начала, положим, с Моцарта…
Когда дверь в комнату без стука распахнулась, Ева уже успела включить на планшете следующую серию приключений своего товарища по несчастью: обычного (как водится) японского школьника, угодившего в другой мир. Надеялась развеять тоску.
Зрелище Герберта, заносящего внутрь знакомый футляр (некромант нёс его перед собой, обхватив обеими руками с трогательной неуклюжестью), вогнало её в растерянность.
– Держи, – сказал Герберт сухо, опустив виолончельную обитель на кровать. – Надеюсь, я всё сделал правильно.
Поставив на паузу, Ева неверяще посмотрела на футляр. На некроманта, застывшего подле постели с обычным скучающим видом.
Снова на футляр.
Герберт не шелохнулся, когда она потянулась к застёжкам молнии, скрупулёзно соединённым в центре. И следил за ней таким взглядом, что, поднимая крышку, Ева ожидала чего угодно: пустоты, груды обломков, кучки пепла…
Внутри, мерцая струнами, улыбаясь эфой, поблескивая лаком, обливавшим гриф и деку, что хранили в себе две сотни лет созидания музыки, лежал целёхонький Дерозе.
Глава 14Con amore[23]
Тим заглянул в Золотую гостиную, когда Кейл сидел за клаустуром: манжеты рубашки подметали чёрно-белые клавиши инструмента, пока пальцы сосредоточенно исчеркивали нотными строчками листы, стоявшие на пюпитре.
Увлечение Кейлуса Тибеля композицией при дворе считали блажью. Страсть к музыке в своё время погнала его на другой континент, в далёкий Лигитрин: в Керфи обучение музыке исчерпывалось частными преподавателями и школами, тогда как Кейлус мечтал стать настоящим музыкантом. В итоге в консерватории он провёл всего год – вместо пяти – и обучение так и не закончил, вернувшись домой. Причины остались туманными, но шептались, что его отец счёл увлечение музыкой недостойным своего наследника. И, главное, не слишком мужественным.
Учитывая некоторые наклонности Кейлуса, при дворе хорошо известные, недовольство покойного лиэра Тибеля можно было понять.
Композитором Кейлус считался весьма посредственным. Иных его сочинения и вовсе заставляли морщиться. Где благозвучие, привычная стройность формы, чистые и ясные гармонии? Откуда эта любовь к диссонансам, режущим уши, к мелодиям, в которых отсутствуют простота и естественность? Изломанные ритмы, гнетуще мрачные настроения, неясность композиции, издевательская патология гармонизации… Музыкальная натура Кейлуса Тибеля в приличном обществе единодушно считалась столь же неуравновешенной, больной и извращённой, сколь человеческая. И по всеобщему признанию огромной части его сочинений (за некоторыми удивительными исключениями) больше пристало бы звучать в преисподней, чем на балах и уютных светских вечерах.
Тим же просто считал всё это «приличное» общество сборищем тупых, желчных и ограниченных ханжей.
Увидев, что Кейл сочиняет, он хотел уйти: сбить творческий настрой легко – тем более вестями, о которых Тим собирался сообщить, – а вот вернуть куда сложнее. Но его уже заметили.
– Да, Тим? – выпрямившись и отложив перо, спросил Кейлус хмуро.
Конечно же, он знал: нарушить его творческое уединение в Золотой гостиной секретарь мог лишь по срочному делу. И одного взгляда на лицо Тима хватило бы, чтобы понять – дело это будет нерадостным.
– На табличке сообщение. – Приблизившись, Тим скупым жестом протянул ему небольшой, с ладонь, грифельный прямоугольник. Ноздри пощекотали тёплый аромат кедра и цитрусовая горечь, осевшая на длинных волосах Кейла, прихваченных лентой. – Ты оставил её в кармане куртки.
Такими табличками издавна пользовались для дистанционной связи, и их очень любили люди, воротившие различные грязные делишки. К примеру, как только что узнал Тим, некоторое время назад Кейл связался с «коршунами» лиэра Дэйлиона, заказав им убийство принца, и получил табличку от них. Вторая, парная, находилась у Дэйлиона; одному из них достаточно было нацарапать на табличке послание (чем угодно, хоть чернилами), чтобы оно тут же проявилось на другой. Белыми, точно мелом выведенными письменами.
Ими и была сейчас исчеркана чёрная поверхность.
Тим следил, как Кейл читает сообщение. Довольно подробное, изложенное бисеринками мелких букв. Потом – скупым резким жестом – без единого слова Кейлус сжал табличку в кулаке, заставив хрупкий тонкий сланец брызнуть осколками на пол.