Усиленно работая локтями, он ухитряется сесть и просит Рогнеду:
— Помогите, пожалуйста!
— Ха-ха-ха! Какой вы сейчас забавный!
Она протягивает ему свою руку, он схватывается за нее и поднимается на ноги, не решаясь выпустить спасительной руки.
Толстый Смирнов летит к ним, подталкивая кресло на полозьях. Ш… ш… ш… ш… ш… — тормозит он.
— Кресло!.. Попробуйте.
Ковалев благодарит и спешит опереться на привезенное великодушным гимназистом кресло, даже на несколько аршин подвигается вперед, цепляясь коньком о конек.
— Отлично! Через неделю заткну за пояс и вас, Рогнеда Владиславовна.
— Поглядим!.. А пока — догоняйте!
Она стремительно срывается с места; сверкают коньки, развевается черная юбка и — ффить-ффить! — быстрой птицей проносится она мимо Ковалева. Он завистливо смотрит ей вслед, угрюмо подталкивая кресло, как паралитик, или учащийся ходить младенец. Ему обидно, и он с злорадством вспоминает уединенные встречи с Рогнедой и все, что было в них унижающего ее — и расстегнутые платья, и упругое, побежденное им первым девственное тело… Он сдерживает свою злобу, но она растет и ищет выхода; ему хочется, чтобы Рогнеда подъехала к нему, тогда ом смог бы ей сказать что-нибудь такое колючее, от чего она, наверное, заплакала бы: ведь любит же она его, черт возьми!
Но Рогнеда словно чуя опасность, не подъезжает. Круг за кругом, она проносится по катку безумно быстрою птицей, ловко минуя встречных конькобежцев, стремясь — вперед! вперед! — увеличивая скорость полета, и внезапно замирает, тогда коньки скользят сами собою, словно ее душа переходит в них, — но вот, оживает опять: вперед! вперед!.. Сверкают коньки, брызжет при поворотах разрезанный лед, и черным хвостом орлицы вьется черная юбка.
Ковалева мучительно влечет к ней, он пытается скользнуть так же стремительно и уверенно, как и она, догнать ее, перегнать, оставить далеко позади — но он точно прикован к креслу, и, как брюзга-паралитик, плетется за ним, задевая коньком за конек.
— Как дела? — круто завернув, останавливается она перед Ковалевым.
Он со злобой и с восхищением оглядывает ее с ног до головы.
— Ничего. Скоро научусь.
— Ну, ну… Всего вам хорошего.
Она протягивает ему руку.
— Куда же вы?
— По делу.
— Подождите, я вас провожу.
— Благодарю вас, мне некогда вас ждать.
Кланяется ему и уходит к теплушке. Толстый Смирнов опрометью бежит отвинчивать ей коньки.
Медные трубы сияют под лучами холодного солнца и стройно рявкают, черные флейты и кларнеты им подсвистывают.
Ковалев ковыляет обратно к теплушке, подталкивая впереди себя пустое, грубо сколоченное кресло.
17
— Мамочка, вы мне дадите взаймы сто рублей?
Старая пани в изумлении выпускает вязанье из рук.
— Сто рублей? Зачем тебе, Рогнеда?
— Надо, мамочка… Я их вам понемножку отдам.
Старая пани опять принимается за вязанье.
— Конечно, Рогнеда; эти деньги так же твои, как и мои. Ключ от шкатулки в столике, в спальной, а шкатулка в гардеробе.
Рогнеда идет в спальню, находит в столике ключ и открывает платяной шкаф. Там, под висящими платьями, в темном уголке, стоит старинный ларчик, с затейливой резьбой, с круглыми ножками, с крышкой в виде трапеции. В нем хранятся деньги.
Она ставит его на пол и отмыкает.
…Так вот, каков этот «черный» день, про который старая пани откладывала в течение всей своей жизни свои крохи. Черный день — и в бумажках, и золотом, и толстыми серебряными рублями. Кредитки — в черной клеенке, повязанной красною лентой, — их не стоит развязывать, пусть дремлют по-прежнему… И серебро пусть остается в покое — не пойдет же Рогнеда с суконным мешочком, в который оно завязано: храни Бог, еще, пожалуй, по дороге, мешочек порвется, и все жадные серебряные глаза рассыпятся по снегу и переглянутся с дневным солнцем. Нет! Лучше всего взять золото.
— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять! — бренчит она деньгами, отсчитывая сто рублей, и вспоминает, что мамочка тоже считает до десяти свои скучные петли.
Это поражает Рогнеду, она, как ребенок, играющий в кубики, ставит монеты на полу в два столбика и задумывается. Разве положить их обратно? Ах, нет…
Она сурово сдвигает брови и уже хочет закрыть ларчик, как вспоминает про Мику. Почему бы ее не спрятать здесь; в ларчике старая игрушка будет более безопасна, а то кто может поручиться, что Профессор вдруг не заглянет за чем-нибудь в шкаф, не вынет коробку и — трах — не разобьет. Скорее, скорее, пока не поздно…
Она выдвигает ящик, вынимает жестяную коробку, отмыкает медный замочек и вытаскивает из коробочки сердитую Мику. При дневном свете глиняная собачка словно тусклее, но, когда Рогнеда поворачивает ее головою к себе, Мика, похожая на рыжего львенка, разражается пронзительным хриплым лаем, которого, конечно, никто никогда не услышит, которого не слышит и сама Рогнеда, но который все-таки есть.
— Хав! хав! — беснуется Мика, скалит зубы, огрызается, хочет броситься на Рогнеду, растерзать ее и кровожадно завыть. — Хав! хав! хав!
Рогнеда любуется старою игрушкой, а в груди, как длинная острая игла, ходит-колет печаль. Упасть бы на пол распростертою, застонать, биться долго-долго, причитать жалобно…
Она поспешно перекладывает Мику в ларчик, запирает его, прячет в платяной шкаф и, оставив золотые колонки на полу, садится на свою кровать.
Думает, думает, думает… Тяжело думать, больно, длинная острая печаль ходит-колет, терзает без жалости.
— Оставь, Рогнеда.
— Нельзя! Нельзя!
— Оставь же!
— Не могу.
Потом — молчание и пустота: ни мыслей, ни силы, ни чувств. И это молчание, и эта пустота — мучительнее всего.
Но снова в груди ходит-колет длинная игла-печаль, но снова обрушиваются думы, как падающие без шума камни.
— Оставь!
— Не могу!
— Оставь же!
— Нельзя! Нельзя!
И вырываются из груди тихие рыдания, но слез нет, а рыдания — как мелкий смех.
— Иду!
Рогнеда решительно встает, поднимает золотые колонки с полу, завертывает их в два газетных обрывка и уходит из спальной.
Одевается.
— Мамочка, заприте за мной.
— Ты уходишь, Рогнеда?
— Да, ухожу, в гости…
…Улица.
…Холодно.
На бровях Рогнеды, на ресницах оседает белый иней; бороды и усы встречающихся мужчин — точно закиданы снегом. А ведь в их походках есть что-то собачье — псы, разношерстные кобели: все одного стоят — звонкой пощечины.
Снег скрипит под ногами пешеходов, под полозьями тянущихся обозов; от дыхания идет пар.
— Положим, это дудки: Владимира ему не видать, как своих ушей!
Рогнеда оглядывается — прошли два чиновника, говорят, вероятно, об ордене, которого ждет их начальник. Увы! Владимира ему не видать, как своих ушей!
Она, поскользнувшись, и едва удерживается на ногах, и от этого неожиданного толчка сердце на миг замирает, а затем бьется часто и судорожно: тук-тук! тук… тук… тук! Рогнеда как бы разделяется на две самостоятельные части: голова, глаза, уши, коса, груди, руки — это она, Рогнеда, — а там, внизу, идет быстрым шагом ее живот, и в нем притаилось несчастное существо, избравшее его своим домом. Оно такое бедненькое, у него нет ни имени, ни глаз, умеющих смотреть, ни слов, ни печалей, ни радостей, — оно даже не сможет заплакать, если она его обидит.
— Берегись! — Перед самым лицом Рогнеды появляется фыркающая лошадиная морда с злыми глазами. Рогнеда в испуге отшатывается — лошадиной морды нет, лишь скрипят полозья проезжающих санок.
Она прибавляет шагу.
…Каменный двухэтажный дом. Подъезд с витыми чугунными колоннами, поддерживающими маленькую железную крышу.
Рогнеда поднимается по устланной красным ковром лестнице во второй этаж, дергает ручку звонка — долго не отворяют.
— Уйти разве?
Вторично дергает медную ручку, слышно, как за дверью заливается звонок.
Шаги.
Выпущенная ручка гулко хлопается о медную чашку, вделанную в стене, и замирает, тупо выглядывая из своего медного гнезда.
Дверь отворяет горничная, в кокетливом переднике, завитая и нарумяненная.
— Дома?
— Пожалуйте!
Рогнеда медленно раздевается. Горничная с жадным любопытством осматривает ее.
— Елена Семеновна свободна? Нет пациентов?
— Нет. Они у себя, в кабинете, читают газету.
Рогнеда проходит в приемную. На круглом столе, покрытом черною скатертью, журналы, газеты, книги и графин с водою; под столом пестрый ковер, а вокруг стола несколько черных венских стульев, пасмурно откинувших назад свои гнутые спинки, словно им смертельно надоело стоять у этого стола и ждать посетителей. У стены, у окон, несколько мягких кресел с кисточками и треногий курительный столик.
— Доложите, пожалуйста.
Горничная, шурша накрахмаленной нижнею юбкой, ныряет за толстую портьеру, скрывающую дверь в кабинет многоученой Елены Семеновны.
Рогнеда в ожидании разглядывает висящие по стене в потемнелых рамах фотографические снимки каких-то памятников, каких-то статуй и останавливается против большого календаря.
Четырнадцатое число.
«А завтра я, может быть, умру», — спокойно думает Рогнеда.
Портьера раздвигается, появляется Тихий Ужас, а за нею нарумяненная горничная, с чувством собственного превосходства взглядывающая на Рогнеду, покидая приемную.
— А, здравствуйте! — угрюмо здоровается с Рогнедой Тихий Ужас. — Как поживаете? Больны?.. Будьте добры…
Она указывает Рогнеде на кресло, та послушно садится, мнет в руках носовой платок, неизвестно для чего вынутый из кармана, и глухо говорит, избегая недружелюбного взгляда веснушчатой девы.
— Я, Елена Семеновна, с конфиденциальным… Я слышала, что у вас довольно разносторонняя практика… Вы, пожалуйста, не обидьтесь.
— Я вас не понимаю! — вздергивает плечами Тихий Ужас. — В чем дело?
Рогнеде стыдно.
— Видите ли, обстоятельства так сложились… Я… я…