Острый взгляд веснушчатой девы льнет к животу Рогнеды, словно ощупывая его.
— Вот как?! И давно?
— Месяца два. Мне бы хотелось… Вы, пожалуйста, не обидьтесь. Я вам… Вы…
На лице Рогнеды выступает густыми пятнами румянец.
— Я вам заплачу…
Она вынимает из ридикюля свертки с золотыми колонками и подает их Тихому Ужасу.
— Сто рублей… Не мало?
Веснушчатая дева развертывает бумагу и заглядывает в свертки. Мышиные глазки веселеют.
— Опасно, Рогнеда Владиславовна, — ну да как-нибудь уладим. Вот что: вы завтра приходите в городскую больницу, ко мне на прием, я вас положу, как больную, в палату и, между прочим, якобы того требует ваша болезнь… Отлично?.. Несколько деньков придется полежать, зато будете гарантированы, что никаких осложнений не произойдет, — под рукою сиделки, фельдшерицы, да и мне этак спокойнее. Согласны?
— Хорошо. А это очень опасно?
— Смотря по тому, каков организм… Влопались? Ха-ха! Я уж это предположила, когда вам сделалось дурно у Ковалевых. Помните?
Рогнеда убито отвечает:
— Помню. Так я, значит, завтра приду.
— Буду ждать.
Тихий Ужас провожает Рогнеду до передней, оставив свертки с золотом на столе. Горничная подает Рогнеде пальто, нагло, но едва заметно улыбаясь.
Хлопает дверь, Рогнеда медленно спускается по лестнице, крепко держась за перила, чтобы не упасть.
18
Койки стоят в два ряда ряд у одной стены, ряд у другой, посредине проход. Два высокие окна заполняют палату белесым зимним светом, светом не греющим и не радующим.
На койках, под толстыми желтыми одеялами, лежат женщины. Косы прикрыты одинаковыми белыми платками, и от этого кажется, что здесь походный лазарет, где соблюдается и солдатская форма, и воинская дисциплина, и где в болях и мучениях умирают израненные воины-женщины.
Здесь царит почти несмолкаемый детский плач, потому что большинство больных роженицы; иные совсем старухи — одутлые или морщинистые лица, неповоротливые руки… Но есть и очень юные, дети-матери, любовно прижимающие к своим материнским сосцам старичков и старушек, еще не успевших помолодеть.
Рогнеда тоже в белом платке; исхудалая, осунувшаяся, лежит на своей койке и наблюдает, как ее шестнадцатилетняя соседка кормит своего ребенка. Она заглядывает ему в глаза, слово внезапно прозревшая на играющий на стене солнечный луч, — она целует его без конца, но ей все кажется, что она слишком груба. И вот, она набожно прижимает его к себе, чтобы он услышал биение ее сердца, чтобы согрелся теплотой ее юного тела; когда она смотрит на него, из ее темных глаз излучается тихий свет.
Она — Маруся, фабричная девушка.
— Маруся, вы как назовете вашего сынка?
— Иваном! Иваны все большие и здоровые.
— Разве?
— Бывают и ледящие Иваны, да настоящий-то Иван, ого! какой дяденька! Ломовик… А что, плохо?
— Нет, не плохо. Конечно, назовите его Иваном.
Маруся торопливо прерывает разговор и осыпает своего милого Ивана поцелуями.
Личико у родительницы смуглое, ребячески-открытое; смуглые плечи, высунувшиеся из-под холщовой сорочки, хрупки и еще не сформировались, как следует.
Рогнеда с завистью смотрит на нее, и ей самой до слез хочется держать в ослабших руках такого же старенького Ивана, но только своего, а не чужого. Она бы обласкала его лучше, чем эта невежественная девочка, — но у нее нет Ивана…
Впрочем, ее Иван был бы такая же дрянь, как и его красноречивый родитель. Скатертью дорога!
Рогнеда храбрится: все пустяки, все трын-трава! — но то огромное, что она должна была совершить, — вдруг куда-то исчезло, — и стало скучно и пусто и ноют ноги, как будто их отбили тяжелою дубиной.
Подходит Тихий Ужас.
— Как дела?
— Ничего.
— Не тоскуете?
— О ком? Нет.
— Ну и отлично, а то это бывает с иными. Поправляйтесь.
Отходит.
В палате поднимается хлопотня: служанки подметают пол швабрами, обмотанными мокрыми тряпками; собирают со столиков посуду; просят больных прикрыться — начинается прием посетителей. В палату сразу вваливается много народу, с узелками, с корзинками, свертками, мешочками — в них приношения болеющим. Посетители — больше все женщины. Некоторые мужчины, войдя в палату, поникают головой под перекрестными взорами больных, словно они попали в чуждое и враждебное им царство, где перевес не на их стороне, а на стороне этих исхудалых женщин, легших двумя рядами — головою к стене, ногами к проходу, и прикрывших свою наготу солдатскими одеялами.
Рогнеде тоже несут лакомства — старая пани и Ковалев. На нем серый костюм и крахмальный воротничок; галстук переливает всеми цветами, искрится, золотится…
Он принес корзиночку с клубникой, а старая пани домашнего печенья, сыра, масла и колбасы.
— Вот и мы!.. Что это вы задумали хворать, Рогнеда Владиславовна? Я только вчера вечером узнал от Долбни, что вы в больнице, и был страшно огорчен. Нехорошо, нехорошо!
Рогнеда, не замечая ни его, ни его протянутой руки, целуется с матерью.
— Здравствуй, мамочка. А я скоро, кажется, поправлюсь, мне Елена Семеновна сказала, что болезнь близится к концу.
— Дай Бог! Дай Бог, Рогнедочка! У тебя сегодня хороший вид.
Ковалев пытается ввернуть слово:
— Совсем молодцом! Вам Долбня посылает нижайший поклон, он вчера был у меня и изрек новый блестящий афоризм: всякая порядочная женщина уподобляется тележному колесу, а мужчина — спице.
Рогнеда не замечает его.
— Тебе, мамочка, теперь одной страшно спать, бедненькая моя! Хорошо, что я скоро выписываюсь, а то я очень беспокоюсь, как ты там.
— А я, Рогнедочка, беру в спальню Профессора. Она стелет себе постель на полу. Только храпит очень.
Ковалев кладет корзиночку с клубникой на край койки, но Рогнеда, будто невзначай, сбрасывает ее на пол, ягоды рассыпаются.
— Ах, Рогнеда! — сокрушается старая пани. — Смотри, что ты наделала. Георгий Глебович принес тебе клубники, а ты ее всю рассыпала, а ведь она теперь страшно дорогая и ее очень трудно достать.
— Ничего, мамочка, сиделка подберет и съест за мое здоровье.
Ковалев, криво усмехаясь и не прощаясь со старою пани, исчезает из палаты.
— Ну, мамочка, спасибо, что заглянула. Ты прости меня, мне ужасно хочется спать, я сегодня очень устала.
Старушка кладет свои свертки на столик и целует Рогнеду в лоб.
— Хорошо, я уйду. Да будет с тобой Дева-Мария!
1914 г.
Оказия
Гребут два здоровенных бурлака, а на руле сидит остроносенький старичок, по прозванию Оказия, он же Диковинка. На дне лодки лежит, укрытый тулупом, лесопромышленник Соболев.
Едут давно, но до станции, куда отвозят Соболева еще далеко — река извилиста, то завернет направо, то налево, да и лодка сильно нагружена.
Ночь холодна не по-весеннему; изредка защелкает с берега соловей, но сразу же бросит: до любви ли — зябнет соловей, зябнет и соловьиха. Лишь один старичок Оказия, немного подвыпивший, весел, как всегда.
Весла тихо окунаются в темную воду, на носу лодки мерцает фонарь с оплывшим стеариновым огарком. Свет впереди лодки распадается двумя полосами.
А на берегах, у плотов, краснеют костры. Караульные, заслышав всплески весел, встают, как черные привидения, и окликают:
— Гэ-эй! Кто-о-о плы-ы-вет?
— Со-бо-лев-ские! — отвечает Оказия. По воде слова разносятся далеко, темный лес отзывается эхом:
— …ие…
Черные привидения смотрят вслед лодки и, успокоившись, возвращаются к кострам.
Все молчат — и Соболев, и гребцы, только Оказия, хотя ему восемьдесят лет, никак не может угомониться. Он шутник, скоморох, враль и легок, как юноша. Оказия не знает усталости. Раз шел он мимо восьмипудового якоря. «А славная, братцы, мутовочка, кабы ее да моей бабе!» — «На, возьми!» — посмеялся Соболев. Оказия взвалил якорь на плечо и понес и унес с берега за версту, в деревню. Бурлаки и рты разинули. После четыре парня волокли якорь назад. Дал старику тогда на чай Соболев целую трешницу.
— И пришла, деточки мои любезные, ко мне Нужда, — рассказывает Оказия. — Хэ-хэ! Такая кочерга, альни тошно лапти сбитые, глядит затулисто, ревет ревно, дескать, судьба-судьбинушка разнесчастная. Села на лавку, аккурат, супротив печи, а баба-то моя полезла за щами в печь, и только-только вытянула ухватом варево, прискокнула Нужда, хвать, слопала щи. То мне и вовсе, значит, не пондравилось, потому — сидеть — сиди, а не бесчинствуй. Одначе, смолчал я: все же, думаю, гостья. Диковинка!.. Полезла баба моя опять в печь, за хлебушкой, и только-только на шесток вытянула, а Нужда — хвать, слопала и хлебушко, сама еще тощей сделалась. «Почто ты, Нужда-государыня, в изъян вводишь?» — А она-то, паскудница, таращит на меня буркалы, да молчит. Я ее за косу — вырвалась; я ее и так и сяк, она лишь тощей да тощей… «Тьфу ты!» — думаю. — «Хошь серебра?» — «Хочу, хозяин, давай». — «Дам, подожди, а за то укатись, Бога ради, из моей, стало быть, избы». Оказия!.. Стояла тут, братчики, в уголку пила, старая, проржавевшая, взял я ее, надел шапку, осерчал, ушел из дому в леса на заготовки. Пилю день дрова, пилю два дрова, пилю три дрова, пилю пять дрова, пилю, месяц… Ажно хребет заныл, на руках мозолищи, с грудей пар валит, будто от лошади. Диковинка! Вытянул я пилу, взвалил на плечо — шасть домой. А Нужда в избе пол метет паршивым веником. «Здорово, свет-государыня!» — «Здравствуй, господин Оказия! Скоро, ли серебра дождусь?» — «На тебе, кочерга, подавись!» — И кинул я, братчики вы мои, к ейным самыим ногам пилу, а пила, будто серебряная, так и блестит. Диковинка! Усмехнулась Нужда. «Спасибо тебе, Оказия, за подарочек!» Взяла котомку свою, лапоточки обула, ушла и пилы не призахватила. С той поры — щи хлебаю, хлебушка ем досыта, из-под носу никто не вытянет.
— Экой ты балабан, Оказия! — ворчит со дна лодки Соболев. — И все-то врешь, и все-то врешь. Дал бы языку-то передохнуть.
— Язык, Костатин Демьяныч, без костей, не поломается.