Опустошенные сады — страница 2 из 15

Фон-Книппен не таков. Лицом суховат, лошадиная челюсть, взглядом надменен, очень следит за своею наружностью, черные усики закручены кверху, всегда тщательно выбрит и сильно надушен. Любит рассказывать анекдоты и балагурить.

— Гутэн абэнд, фрейлин Рогнеда!.. Алексей Ильич!

— Здравствуйте!

— А я, господа, новенький анекдот раздобыл. Чудесия! Рассказать? Сейчас вот им рассказывал.

— Не выношу! — хмурится Алексей.

Фон-Книппен брякает шпорами.

— Да его, Алексей Ильич, выносить и не надо, ибо он не окурок, а я не пепельница. Я — поручик фон-Книппен… Что это вас нигде не видать, Рогнеда Владиславовна, я уж было подумывал, что вы втихомолочку изобрели аэроплан, да и улетели из прекрасных здешних мест.

Долбня гудит:

— Женщина, как и человек, бескрылое насекомое.

Тихий Ужас негодует:

— Напрасно вы думаете, Долбня, что выражаетесь остроумно, все эти ваши шуточки о женщине и человеке очень плоски. Теперь, когда на Западе с суфражистками считаются, как с реальной силой, подобные остроты являются профанацией, выношенной в веках идеи.

Долбня гневается:

— А п-позвольте мне, Елена Семеновна, сморкаться и смеяться тогда, когда мне захочется.

И повертывается спиной к Тихому Ужасу.

— Господа, — говорит фон-Книппен, — а цирк-то уже приехал, завтра открытие, надо будет сходить. Столичные борцы…

— Я не люблю, — тихо отвечает Рогнеда, — очень много зверства в борьбе, неприятно видеть человека в роли прислужника своих мускулов, а все борцы именно такие прислужники. Из года в год, изо дня в день, тренировка, гимнастика, борьба… Нет, не люблю!

— И борьба есть только видоизменение мозговых предрассудков! — мрачно гудит Долбня, еще не позабывший столкновения с Тихим Ужасом. — Идемте куда-нибудь, чего тут кристаллизоваться.

— Идемте! — соглашается Алексей, поднимаясь со скамьи. — Знаете, закатимтесь-ка к Ковалевым, у них много вишневого варенья наварено, а чай с вишневым вареньем…

— Опасен, как философия! — прерывает его Долбня. — Вишневая косточка может попасть в слепую кишку и вызвать воспаление.

Все, кроме Алексея, смеются.

— Алексей, — шепчет ему Рогнеда, отставая от компании, — ну, не мрачнейте, голубчик; ну, возьмите же меня под руку.

— А вы его очень любите? — сквозь зубы цедит Алексей.

— Кого?

— Да Книппена…

— С чего вы взяли? Кто вам сказал?

3

Компания с шумом вваливается в дверь.

— Жорж! Жорж! — звенит женский голос. — К нам кто-то пришел.

Навстречу гостям выплывает сама домоправительница, Пелагея Евтихиевна Ковалева, женщина дородная, с правильными чертами лица, изрытого мелкими морщинками. Она в красном бумазейном пеньюаре, с пустою тарелкой в левой руке.

— Ах, вот обрадовали… Давненько вас не видать, господа. Здравствуйте! здравствуйте! Жорж, вылезай скорее, гости пришли.

Раздеваются, проходят в столовую. Долбня с шумом сморкается в грязный носовой платок; он всегда сморкается, входя в комнату, словно настраивает себя, как музыкант свой инструмент, дескать, не отсырел ли в пути.

Фон-Книппен звенит шпорами, устраиваясь на огромном диване рядом с Тихим Ужасом. Рогнеда и Алексей располагаются в креслах, Алексей у занавешенного белою гардиною окна, Рогнеда под старыми, дребезжащими во время боя стенными часами.

В доме Ковалевых деревянные стены выкрашены масляною краской — столовая голубая, с синею панелью, кабинет Ковалева белый с голубой панелью, а комнаты женщин окрашены в серый и розовый цвет. Розовый любимый цвет жены Ковалева, Серафимы.

С перевальцем, как утка, Серафима выходит к гостям. Сильная, румяная… За нею показывается сам Ковалев — широкие лучистые глаза, черная бородка клином, бледное подвижное лицо, длинные волосы до плеч и синяя рембрандтовская рубаха. В городе только один он носит такую рубаху, ему можно, он художник, его кабинет полон недоконченными этюдами, а на письменном столе валяются мелко исписанные листки бумаги, он — немного и философ, чуть было не прочел в дворянском собрании лекцию на тему: эволюция софистического антропоцентризма в наших днях. Ему можно носить длинные волосы и рембрандтовскую рубаху, — ведь он нигде не служит, Ковалевы живут на доходы с маленького имения.

— Господи! Сколько народищу!.. Ну, ну, что новенького?.. А я ее мазал, — кивает он головой на Серафиму, немножко акварельничали, страшно устал. Очень мило, что вы заглянули. Как поживаете, генерал?

Он всегда с фон-Книппеном слегка заигрывает, при этом щурится на его шашку.

— Новый анекдот раздобыл, хотел, придя к вам, рассказать, да вот, Алексей Ильич по дороге разобидел, говорит: я их не выношу, — а я его и не просил выносить, ибо анекдот не окурок, я же не пепельница. Ха-ха!

— Человек несчастнее пепельницы, — гудит Долбня, — он пустеет лишь тогда, когда разбивается.

Начинаются длинные разговоры. Тихий Ужас ссорится с Долбней…

— А знаете, — улыбается Ковалев, — чем я теперь занимаюсь?

Он оглядывает все общество и останавливает ласковый взор на Рогнеде.

— Я заинтересовался вопросом, что такое мысль, и, так сказать, опытным путем анализирую ее… Удивительно интересно! Однажды, это было года четыре тому назад, со мною произошла душевная катастрофа, и тогда в короткий, как молния, момент, я почувствовал, что малейший толчок, тихое дуновение — и я сорвусь… Было такое чувство, словно бы стоишь на острие грани, по одну сторону которой здравый разум, по другую — безумие… Да… И тогда мысль от меня ускользала.

Горничная вносит самовар и ставит его на стол. Пелагея Евтихиевна и Серафима хлопочут, выкладывая из банки варенье и нарезая рассыпчатый каравай, которыми Пелагей Евтихиевна славится.

Рогнеда удивленно смотрит на Ковалева.

— Мысль, мысль… Но что же такое мысль, — ведь, ее можно познавать только по проявлениям, а не в самом процессе зарождения. Вы что-то странное говорите, Георгий Глебович. Я вас не понимаю.

— Ну да! — волнуется Ковалев. — Это очень трудно определить словами… Но на днях я почти реально ощутил мысль. В период полного оскудения, полного упадка, я лежал у себя в кабинете на диване и собирался заснуть, вдруг в голове что-то стремительно пронеслось, и я с ужасом почувствовал, что теряю мысль, что она выходит из подчинения мне и принимает уродливые, недисциплинированные моею волею формы. Я ее видел то безумно быстро несущимся камнем, то прыщавою отвратительною жабой. И я крикнул в соседнюю комнату Серафиме, что я схожу с ума.

Ковалев мечтательно улыбается, глядя на Рогнеду.

Фон-Книппен звякает шпорами.

— А ведь вы, Георгий Глебович, тю-тю, обдекадентились.

Тихий Ужас фыркает, но ничего не говорит.

— Пустяки, — зевает Алексей, — ты, Жорж, не спишь по ночам, вот потому и видишь жабу. Когда я был в белой горячке, так видел зелененьких чертиков, очень похожих на Книппена, ловил их и давил. Забавно было, да сдуру меня скоро вылечили.

Фон-Книппен опять звякает шпорами.

— Успокойтесь! Если вас лечили не палкою, то выздоровление не полное.

— Дельно отмочено! — гудит Долбня.

Рогнеда строго взглядывает на Алексея, он ежится и замолкает.

— Прошу, господа! — зовет Пелагея Евтихиевна к столу.

4

За чаем разговор возобновляется.

— Вообще, мне кажется, что личность и мысль слабо связаны между собою. Разве вам никогда не приходилось бежать, закрывать лицо ладонями, скрываться от собственной мысли? Или тихо-тихо подкрадываться к ней, как к таинственной Жар-Птице, чтобы схватить ее за хвост и похитить хоть одно лучезарное перо?

Ковалев сидит против Рогнеды и обращается, главным образом, к ней; его лучистые глаза сияют кротко и радостно, и ей за него обидно зачем, зачем он говорит все это при фон-Книппене, Долбне и Тихом Ужасе, когда они выйдут от него, они будут над ним же смеяться — обдекадентился… тю-тю!

— Вы мне покажете потом, Георгий Глебович, ваши новые этюды?

Ковалев тускнеет, в углах рта образуются складки.

— Хорошо, с удовольствием… Только — все дрянь, все дрянь.

Ваза с вишневым вареньем быстро опустошается, ломоть за ломтем съедается и сладкий каравай, — у Долбни неукротимый аппетит. Фон-Книппен выпивает только один стакан и затем откидывается на спинку стула, незаметно для других строя глазки Рогнеде. Она сдерживает свой гнев: глупо вступать с этим хлыщом в объяснения!

Розовая Серафима тщетно пытается завязать с кем-нибудь разговор. На нее все давно привыкли смотреть, как на хорошенького болванчика, милого, доброго, но всегда одинаково мотающего головой. Один Долбня считает своим долгом отпустить ей несколько изысканных комплиментов:

— Ваше варенье, что картечь, пробивает броню моей алчбы.

— А не пересахарено?

— Нет, а буде и так, то только к лучшему.

Пелагея Евтихиевна, сидя за самоваром, расспрашивает Тихий Ужас о родах дочери податного инспектора. Какой скандал: благовоспитанная девица и этакий срам…

Тихий Ужас подробно описывает, как и что было. Роды — из трудных, одно время больная совсем была при смерти. Кстати Тихий Ужас вспоминает удивительную операцию, произведенную за границей в ее присутствии одним знаменитым профессором. Потом она рассказывает о другой удивительной операции и о другом знаменитом профессоре, и наконец, — о Женевском озере и Невшательских часовщиках.

— А ведь ребеночек-то от фон-Книппена, — шепчет ей на ухо Пелагея Евтихиевна.

— Да ну! — настораживается Тихий Ужас. — Вот подлец!

После чая все переходят в кабинет Ковалева. Комната просторная, со стен свешиваются полки с книгами и этюды. Письменный стол в страшном беспорядке, чего-чего тут только нет: рукописи, открытые книги, старые газеты, увядшие цветы в фарфоровых кувшинах, старое проржавевшее ядро вместо пресс-папье, пепельницы, кошельки, ящики с красками, грязные манжеты, разрозненные запонки, гипсовая копия Роденовского Пастера и на ней желтые лайковые перчатки. Около стола старинное резное кресло, крытое тисненным сафьяном, с высокою прямою спинкой. В одном углу стоит пустой мольберт. Мебели немного — диван и низенькие кресла, обитые малиновым бархатом.