— Мило! — пренебрежительно усмехается Ковалев.
Рогнеда возмущена:
— Алексей! С каких это пор вы стали клеветничать? Ф-фу, как гадко, вы хоть и пьяны, а все-таки этому нет оправдания.
Алексей вскакивает со стула, точно его выбросила пружина.
— Что-о? Я пьян? Я пьян?.. А вот и не пьян, и не пьян, черт возьми!
Стучит кулаком по столу. Рюмка падает на пол и разбивается.
— А и пьян! Ладно! И пьян… А вот вы, Рогнеда Владиславовна…
Он на миг останавливается, ищет слов. Лицо его покрывается ярким румянцем, а мутные глаза загораются.
— …а вы… Я вас насквозь теперь вижу!.. Ловко, брат Гешка, обходишь свою супружницу! Скромник! Праведник! Со старыми девками коньяк лакает, тетатетничая… Живоглоты чертовы!
— Алексей! — тихо говорит Рогнеда.
Он замолкает, тяжело дыша.
Она указывает ему на дверь.
— Вон!
— Ну и уйду. Ладно!
Он пятится к дверям, злобно глядя на Ковалева.
— И уйду! И наплевать! И никогда не приду больше!
Долго возится в передней, отыскивая калоши. Потом дверь с громким стуком захлопывается.
— Ушел! — угрюмо произносит Рогнеда.
— Ушел! — в тон ей говорит Ковалев.
Рогнеда возвращается на свое место, на диване, против Ковалева.
Молчат.
Она теребит золотой крест и смотрит в сторону, словно ей стыдно взглянуть прямо в глаза Ковалеву.
Он берет ее руку и пожимает.
Рогнеда слабо улыбается.
Он целует эту продолговатую кисть руки теми долгими-долгими поцелуями, когда губы мужчины, словно срастаются с рукою женщины.
Садится рядом с Рогнедой, привлекает ее за талию к себе.
Она закрывает глаза. Его губы как бы вонзаются в ее губы и, вонзившись, теряются в них.
Быть ближе! Быть нераздельнее!
Она обвивает его руками: так ближе! Так нераздельнее!
И она тонет в этой близости: ни мысли, ни памяти, — одно опьяненное, сливающееся тело.
Когда дыхание слишком затрудняется, когда легким не хватает воздуха, а сердце начинает смятенно биться в груди губы медленно разъединяются, и тогда он целует ее в глаза, в лоб, в обнаженную шею.
И опять сливаются в жадном поцелуе.
Уже темно, уже тьма заглядывает в окна.
— Нет, милый, нет. Не надо, милый!
Рогнеда вырывается из объятий и, стоя над уткнувшимся лицом в диванную подушку Ковалевым, приводит в порядок свою прическу.
Затем зажигает лампу и за плечи старается приподнять Ковалева.
— Милый!
Он поднимается, раздраженно взглядывая на нее.
10
Ковалев дома.
Пишет у себя в кабинете письмо.
— Милая Серафима!
Задумывается, глядя на заржавевшее ядро. Да, кажется, написать надо… Обнимал другую женщину. Человек предыдущего поколения сказал бы: крал от жены любовь. Однако, какие чудаки были эти старые идеалисты.
Конечно, он не будет писать покаянной слезницы, он напишет ровно и спокойно, как знающий себе цену и не раскаивающийся в собственных поступках.
Обмакивает перо в чернила.
— Существует ужасно глупое слово — измена; глупое потому, что под изменой подразумевают измену другим, но ведь если и можно изменить, то только себе, я же себе не изменяю, помни это, Серафима!
Опять задумывается, глядя на ядро.
Стоит ли писать? Зачем?
…Дом спит. По комнатам ходит тишина, скрипит половицами, поет вместе с маятником часов.
Ковалев настораживается…
Вдруг в столовой раздается треск, трещит стол. Он трещит и днем, но тогда этого никто не замечает.
И кажется, что там, в темной безлюдной комнате, кто-то живет незримо и таинственно, иногда подавая знать о себе неосторожным шумом. Кто-то завтракает в полуночи, в ночи обедает, а под утро уходит в свой угрюмый уголок, чтобы заснуть на целый день и во сне услышать далекие отзвуки дня.
Ковалев зажигает свечу и осторожно заглядывает в столовую: ну, конечно, там никого, трещал стол, как он трещал десятки раз.
Он берется за перо, продолжает письмо.
— Так вот, ты меня, надеюсь, понимаешь? Я счел своим «долгом» заявить тебе, что, кроме тебя, я люблю еще одну женщину. Если ты не в силах делиться мною, если так властен в тебе голос собственницы…
Треск в столовой повторяется… Ковалев вздрагивает и бросает перо на стол. Несносно! По всему телу расползается страх и обхватывает насторожившееся сердце холодными клещами. И тут Ковалев слышит, как за окном, в ночи, кто-то воет, плачет и скребется; как ветер пронзительно кричит голосом обиженного человека.
Вся комната наполняется невидимыми, тайно-пребывающими существами. В каждом предмете, находящемся в этой комнате, пробуждается иная, враждебная ему, Ковалеву, жизнь.
Ядро словно думает мучительную заржавевшую думу. Сейчас оно покатится, ударится в его грудь и с гулом упадет на половицы пола.
Чернильницы протянули свои черные жерла, как черные глотки, смоченные черною неподвижною кровью.
Деревянные ручки с перьями стали похожи на злые острые копья, готовые ослепить зрячие глаза.
Даже безобидная резинка, умеющая только стирать штрихи карандаша, — даже она готова долго-долго стирать какие-то слова, какие-то неведомые мысли, стирать их с болью, с гневом, с упорством воскресшего на миг предмета.
Ковалев вскакивает с кресла и, высоко поднимая над головою яркую лампу, поспешно уходит в спальню к Серафиме, смежную с его кабинетом. Нет, он не хочет здесь оставаться… Ему постлано на диване, но все равно он не хочет здесь спать. Не то, чтобы испугался ночного одиночества, а так… неприятно… Скучные осенние ночи! В осенние ночи, когда бушует на улице ветер, в душе восстают седые предания, нелепые, древние, рождающие панический страх. Он в этом не виноват: страх входит помимо его воли.
— Ты спишь, Серафима?
Серафима открывает заспанные глаза, жмурится и потягивается. Тело у нее белое, упругое, плечи овальные, а шея слегка припухлая, с заманчивыми складочками.
Он зажигает висячий розовый фонарь, гасит принесенную из кабинета лампу и раздевается.
— А я читал, Серафима. Ты давно заснула?
— Нет, недавно.
— Подвинься немножечко к стене.
Серафима, блаженно улыбаясь, подвигается.
Ковалев целует ее и в плечи, и в припухлую шею, и в привычные губы…
После поцелуев разговор:
— Кончила с капустой?
— Да, Геша, я нынче закупила две сотни кочанов; капуста хорошая, белая.
— Так. Ну, давай спать. Спи, милочка. Я уж останусь у тебя, а в кабинет не пойду.
Воцаряется тишина, только на улице бушует осенний ветер, как старый бесхвостый черт, злобно пытающийся сдуть в одну темную кучу все дома. Не удается старому ночному черту, сильнее злится он, дует яростнее и в бессильной злобе дико воет по-волчьему.
…Спит и Рогнеда в своей спальне со старою пани и видит сон, будто она стоит в костеле, украшенном золотом. В черном платье она и в черном вуале, и с головы ее траурный креп ниспадает на старинную мозаику пола. Певуче рыдает орган, но кто играет, не видит она, погруженная в молитву, в сладостное оцепенение. Только знает, что косыми лучами входит солнце через стрельчатые переплеты готических окон; только слышит она, как юноша-ксендз говорит нараспев торжественные слова латинских гимнов. И она опускается на колени и предается страстной молитве. И уже звенят, как медь римских щитов, победные звуки гимнов, а певучий ропот органа растет, ширится, крепнет.
— Рогнеда, вставай!
Со страшным грохотом рушатся золотые, убегающие ввысь колонны.
— А?.. Что? — в диком страхе поднимает Рогнеда голову с подушки. — Вам чего?
Старая пани будит ее:
— Не опоздай, Рогнеда, на урок, пора вставать.
— Сейчас, мамочка.
Она опускается обратно на подушку. Сердце испуганно трепещет в груди, а из черных глаз еще не иссяк недавний ужас.
В окно спальни заглядывает серый, холодный день. Пора на работу.
11
Каждым вечером они видятся друг с другом. Чаще приходит Ковалев к Рогнеде. Он засиживается у нее до глухой полночи. Они вместе читают или она ему играет на пианино его любимые пьесы, и ей нравится, что полонез Шопена, пламенный и полный черной скорби, он любит так же, как и она.
— Играй же, Рогнеда, играй! Когда из-под твоих пальцев вылетают эти бурные звуки, ты точно преображаешься вся, — я слышу, как рыдает прекрасная женщина, нация, истерзанная в беспрерывных кровопролитиях. И тогда ты…
Ковалев целует Рогнеду в лоб:
— Играй же, Рогнеда, я так люблю тебя слушать.
И она идет. Она садится за пианино, быстрые пальцы стремительно пробегают по клавишам.
С лязгом сверкающих сабель, с надменными возгласами входят беспечные ляхи. Открывается шумный пир. Слышен звон заздравных кубков. А потом — все смешалось: ржут кони, пляшет огненный вихрь и льется кровь на землю, на безумные лица, в ревущее пламя… Хрипло стонет посаженный на кол юноша-рыцарь, размахивая обрубленными по локоть руками. И вот — уже тихо, по тихому полю скачут окровавленные всадники, изредка перекидываясь спокойными словами…
Струны замолкают.
— Как я тебя люблю, Рогнеда. Удивительно нищенски жалок наш язык: ну как мне рассказать тебе все, что я чувствую, чем живу. Слова — это железные прутья темницы, напрасны усилия: решетка крепка, темница глуха… Запри дверь, Рогнеда.
— Зачем?
— Так… Я хочу. Неприятно, что твоя мать или Профессор каждую минуту могут войти.
— Да они давным-давно спят.
— Ну все-таки…
Ковалев встает с дивана и сам дважды повертывает в двери ключ. Обнимает Рогнеду, подводит ее к дивану, она садится к нему на колени и нежно обвивает его шею руками.
— А я, Георгий, иногда боюсь-боюсь моей любви. Мне очень страшно. Ты такой глубокий, сильный духом человек, а я что?
— Ты моя милая, любимая Рогнеда!
От близости ее девственного тела, он пьянеет, его губы жадно ищут ее губ и сливаются с ними.
Он грубо схватывает ее и роняет на диван. Глаза разгораются, а бледные щеки наливаются румянцем.