— А я, господа, анекдот новенький раздобыл! — пасмурно сообщает фон-Книппен и принимается его рассказывать визави Тихому Ужасу. Она внимательно слушает, кушая миногу с горчицей и с уксусом.
Рогнеда сидит рядом с Серафимой, против Ковалева.
— Передайте мне, пожалуйста, Рогнеда Владиславовна, коробку с сардинами.
Рогнеда передает.
— Благодарю. Вы любите сардины?
— Нет, не особенно.
— А я очень их люблю.
— Я вообще рыбу не люблю.
Рогнеду тяготит ее соседство. Она с отвращением смотрит на полные белые руки Серафимы. Георгий их тоже целовал… Если бы его поцелуи оставляли золотую пыль, то, пожалуй, руки Серафимы оказались бы сплошь ею покрытыми.
— Что вы теперь делаете?
— Да так, по хозяйству. А вы знаете, Геша собирается за границу.
— И вы тоже поедете?
— Неизвестно, это зависит от того, как устроятся дела. Он продает корабельную рощу в нашем имении Дудову, да тот дешево дает. Геша теперь дает уроки живописи его дочери.
В голосе, в глазах, во всей фигуре Серафимы столько довольства собой, что Рогнеда на нее озлобляется.
— Зачем вам заграница? Вам и здесь хорошо. Из-за каких-то картин трястись в вагонах, хлопотать, беспокоиться… Нет, на вашем месте я бы не поехала.
— Вот, и я то же говорю, да он не слушается меня.
— Георгий Глебович, — окликает его Рогнеда, — вы чего же, серьезно собрались в иноземщину?
Ковалев поднимает голову.
— Да. Через месяц все выяснится. Хочу к весне укатить в Париж, а оттуда в Италию.
— А почему у вас сегодня такое скучное лицо? — понизив голос, спрашивает Рогнеда.
— Простудился, должно быть — нет ничего подлее оттепели, сегодня ходил в расстегнутом пальто, и вот — насморчище.
— Насморк есть красноречие носа! — глубокомысленно замечает Долбня.
Рогнеда вдруг замирает, крепко сжимая в руке вилку. К ее горлу подступает жесткий клубок, на лбу выступает пот; висячая лампа, бутыли, телятина в белой бумаге, узорно вырезанной по краям, — все начинает подпрыгивать и метаться в разные стороны. Голову клонит на грудь, как будто она наполнилась свинцом, а жесткий клубок расширяется, щекочет гортань, вызывает слюну, которую Рогнеда едва успевает глотать. Запах жареной свинины, тяжелый, нестерпимо удушливый, бьет в ноздри, Рогнеда пытается не вдыхать его в себя, но это ей не удается. Сейчас она потеряет сознание и уткнется лицом в стоящую перед ней тарелку.
— Что с вами? — слышится издалека голос Ковалева.
— А-а-а! — вздыхает Рогнеда. — Не зна-ю, кружится голова.
Ковалев вскакивает из-за стола, помогает ей подняться, отводит в кабинет на диван. Она лежит, прямая, как вытянутая струна, и замечает, что потолок выкрашен масляною краской. «Это гигиенично, — думает она, — его, вероятно, часто моют…» Клубок в горле тает, как круглый кусок сахара, и, как от сахара, во рту слащаво; голова вновь легка, но язык поворачивается с трудом, по телу разлилась истомливая слабость.
— Выпейте! — подает ей стакан с водою Серафима. Тихий Ужас щупает пульс, прикосновение ее потных пальцев с обкусанными ногтями Рогнеде неприятно.
Дамы о чем-то таинственно шепчутся в углу, а два старичка в сюртуках робко и плотоядно заглядывают из-за двери, как библейские старцы на купающуюся Сусанну. У изголовья стоит Ковалев… она чувствует его присутствие, она даже знает, как он на нее смотрит, еще она знает, что ему хочется сесть рядом с нею, взять ее руки в свои и долго-долго ее ласкать и говорить-говорить…
— Оставьте меня в покое! — сердито вырывает она свою руку из руки Тихого Ужаса.
— Вам лучше? — хлопотливо спрашивает Серафима.
— Да, лучше! У меня закружилась голова, я сейчас встану.
— Нет, нет, вы полежите, успокойтесь, как следует.
Дамы выплывают из кабинета, старцы возвращаются к столу; Тихий Ужас и Серафима тоже уходят, с Рогнедой остаются именинница и Ковалев.
— Как мне неприятно! — хмурится Рогнеда.
Именинница ее успокаивает:
— Ах, милочка, что за глупости… У вас, верно, малокровие, вы принимайте железо, очень хорошо помогает, только зубы от него портятся и чай нельзя пить. Теперь пошли разные Гематогены, но я думаю, это шарлатанство, а железо хорошо помогает. Вот, еще полезно при малокровии настаивать крапиву, сушить ее и употреблять вместо чая, в ней, говорят, железа много содержится… Я знала одного акцизного чиновника, так он только крапивою и спасся.
Рогнеда устало ее спрашивает:
— Крапива, вы говорите?
— Да, обыкновенная крапива. Удивительно помогает.
В глазах именинницы жадное любопытство, видно, что она не верит ни малокровию Рогнеды, ни крапиве, а говорит потому только, что надо же заполнять чем-нибудь воздух, — и кажется она большим, хорошо насосавшимся пауком, раскидывающим свои серые сети. Завтра весь город будет знать, что у Рогнеды Владиславовны малокровие и что с нею бывают иногда не то обмороки, не то нечто, похожее на обмороки…
— Я, милочка, когда носила Генечку, так у меня тоже было головокружение и тошнило меня тогда ужасно. Вот выйдете замуж, так вам будет трудно при малокровии. Лечитесь, милочка, пока не поздно, а то пойдет детвора, и вся кровь уйдет на них… Тяжелое дело женское.
Рогнеда резко ее обрывает:
— Я и не собираюсь замуж.
Именинница добродушно осклабляется:
— Все мы так говорим, милочка, а придет пора, подвернется дельный мужчина — и скок прямехонько ему на шею. Хе-хе-хе! Ну, что, отошло совсем?
— Отошло.
Рогнеда встает с дивана и пристально взглядывает на Ковалева, взгляды их встречаются, как в пожатии две дружественные руки.
— А я, Георгий Глебович, только сегодня заметила, что у вас потолки выкрашены масляною краской.
— Да, да! — бормочет Ковалев, — неужели вы раньше не замечали?
Рогнеда прощается с обществом: пойдет домой, нездоровится.
— Я вас провожу! — неуверенно говорит Ковалев, мельком взглядывая на жену. Телячье выражение лица Серафимы сменяется злым и упрямым. Губы надуты, словно она ими собралась фыркнуть.
Она выходит в переднюю следом за мужем и там капризно брюзжит:
— А как же гости, Геша? Неудобно же…
— Я сейчас вернусь, только провожу до извозчика.
Ковалев подает Рогнеде ее пальто и берется за свою шапку.
— Геша! Лучше бы послать за извозчиком… Или вы, может быть, не боитесь пройти одна, Рогнеда Владиславовна?
Та коротко и свысока ей отвечает:
— Боюсь. Вы скоро, Георгий Глебович?
Ковалев надевает на голову шапку и берется за свое пальто.
— Георгий! Неудобно же оставлять гостей одних, — визгливо настаивает Серафима. — Мамаше будет неприятно, ты должен с этим считаться.
— Нет, я пойду! Я сейчас вернусь, только до извозчика.
— Нет, ты не пойдешь, Георгий! — сердится Серафима. — Дуня, сбегайте за извозчиком. У самого насморк и кашель, а еще хочет провожать. Я тебя не пущу. Ду-ня!
Горничная уходит.
— Ну, делать нечего! — вздыхает Ковалев, стараясь придать своему голосу шутливый тон. — Делать нечего, не пущают…
— А то пойдемте! — тоскливо улыбается Рогнеда. — Хорошенько закутайтесь.
Горничная возвращается:
— Извозчик подан… Проезжал мимо.
— Прощайте!
Рогнеда отворяет дверь и исчезает.
Сидя в санях, она крепко стискивает зубы, чтобы не заплакать. Мороз щиплет уши, жгуче целует в щеки и в нос, а с неба сверкают бесчисленные звезды, как золотые и серебряные цветы, возросшие на темно-синем поле.
— …Что это значит, Серафима? — гневно спрашивает Ковалев, оставшись с женою в передней наедине.
— Геша, миленький! Прости, пожалуйста! Я боюсь, что ты простудишься… Зачем ты ей понадобился? У тебя и так насморк.
— Глупая баба! — бранится Ковалев. — Покорнейше прошу не в свои дела не совать носа. Я сам знаю, что мне полезно и где вред. Идиотка!
15
Рогнеда читает в столовой книгу, а старая пани сидит против нее и вяжет. Висячая лампа, с белым фаянсовым колпаком, заливает светом склоненные над столом головы двух женщин, синюю клеенку, настланную на стол, и словно истратив здесь всю свою светлую силу, оставляет дубовый буфет, висящие на стене никелированный совочек с метелкой и полочки с фарфоровыми вазочками — в полумгле.
За окном воет вьюга.
Молчание.
— Мамочка! — отрывается Рогнеда от книги. — А где моя Мика, цела ли?
Старушка медлит с ответом, вслух досчитывая петли:
— Семь, восемь, девять, десять… Мика? — она в спальной, в ящике платяного шкафа, под полотном.
Рогнеда закрывает книгу и уходит из столовой в спальню; там темно, она зажигает свечу, опускается на колени перед платяным шкафом, с трудом выдвигает ящик и принимается рыться в хранящемся в нем хламе.
Черная стеклярусная накидка. Ее носила мамочка в дни своей молодости, — тяжелая какая… Удивительно меняются вкусы, теперь уже никто не носит стеклярусных накидок. В прошлом году, на масленице, Рогнеда одевала ее в маскарад, она тогда была замаскирована зверинцем — в черной маске, в черной бархатной митре, с золотою надписью: Зверинец, — в черных перчатках, в черной юбке. — Зверинец! А где же твои звери? — А вам какого? — измененным голосом спрашивала она любопытного. — Мне?.. А хоть бы осла! — Стеклярусная накидка раздвигалась, под ней было спрятано зеркало. — Вот осел! — зеркало насмешливо отражало сконфуженную физиономию вопрошавшего.
Рогнеда ловко набрасывает накидку на плечи, встает с полу и смотрится в зеркало платяного шкафа. Черный стеклярус сверкает и переливается при свете свечи, в зеркале все сверкания, все переливы смягчаются, уходят куда-то вглубь, в темь, — блеск черного стекляруса загадочен. Женщина с черными перьями, черная птица с женскою головой — птица-див лукаво выглядывает из зеркала.
Рогнеда складывает накидку и прячет ее обратно в ящик платяного шкафа.
…А вот, веер. Мамочка им обмахивалась в дни своей молодости: ободки — черное дерево.
Рогнеда раскрывает его: красный попугай сидит на золотом дереве, клюв изогнут спесиво; вокруг попугая раскиданы по черному шелку поблекшие звезды.