Опять двойка. Школьные рассказы — страница 4 из 11

– Синичка, – прошептала я.

Несколько мгновений синичка разглядывала семечки на моей ладони. Потом схватила одно зёрнышко и, резко оттолкнувшись, улетела прочь.

А на её место уже подлетала другая. Тоже синица, только поменьше. Шапочка на ней была надета неровно, как будто впопыхах. И не ярко-синяя, а нежно-голубая. Синичкины лапки доверчиво обхватили мой указательный палец. А сама она была такая крошечная, такая беззащитная, что у меня защемило сердце. Я могла бы сжать ладонь. Раздавить её в своём кулаке. Но она так легкомысленно крутила головой и переступала тонкими пальцами, что я лучше бы умерла, чем дала её в обиду.

С каждой минутой их становилось всё больше и больше. Они бесстрашно пикировали прямо в руку. Или нерешительно кружили вокруг, прежде чем боязливо опуститься на кончики моих пальцев. Некоторые, подлетев к самой ладони, вдруг резко разворачивались и улетали прочь, неожиданно вспомнив о более важных делах.

Мне казалось, что их уже сотни. Тысячи. Миллионы. В основном синицы. Иногда попадались странные экземпляры с белой грудкой и в чёрной, а не синей, шапочке. Словно они вспорхнули со старых выцветших фотографий.

– Это московки, – подсказала добрая бабушка и насыпала мне в ладонь ещё семечек.

А они всё летели и летели. И деревья слепили глаза своими белыми шубами, как в сказке. И меня всю распирало и разрывало от восторга. Мне хотелось кричать, и визжать, и прыгать. Но я стояла безмолвно, как речной карась. Только звала их тихонько:



– Ешьте, ешьте. У нас много…

Рука у меня совершенно застыла, и отчего-то нестерпимо зачесались пятка и правый бок – где-то далеко, под шубой и шерстяным свитером. Но я не могла ни почесаться, ни пошевелиться. И руку спрятать я не могла тоже. Как будто дала кому-то честное слово, поклялась стоять здесь целую вечность, пока не кончатся семечки или не отвалится с тихим звоном моя превратившаяся в льдину ладонь.

– Скоро господин поползень пожалует. Дождись его, – сказала бабушка. – А мне пора.

Я хотела спросить, долго ли его ждать, этого господина. И как я его узнаю. И как зовут саму бабушку. И… но рядом никого уже не было. Только странная птица с чёрными, будто подведёнными тушью, глазами всё бегала и бегала прямо по стволу, упираясь в него коротким хвостом…

– Сколько тебе можно втолковывать! – отругала меня мама. – Никогда не разговаривай с неизвестными.

– А если неизвестные сами со мной разговаривают?

– Не дерзи!

– Мам, а как выглядит поползень?

– При чём здесь поползень?! Почему тебя не было в музее? Ты не видела трость, с которой Пушкин ходил по Одессе.

– И дуэльные пистолеты, – вставил папа.

– И портрет Сергея Львовича.

– И штоф, из которого няня по вечерам отпивала наливку.

– Необязательно об этом при ребёнке, – одёрнула папу мама. – Всё-таки с кем ты разговаривала?

– С птичками, – ответила я. – И с бабушкой.

– С какой бабушкой?

– Я видел, – опять вмешался папа, – на Арину Родионовну похожа.

– С чего ты взял?

– Фотография в музее висела.

– Какая фотография?! – схватилась за голову мама. – О чём ты говоришь?!

И они опять начали спорить. И спорили всю обратную дорогу. И наперегонки цитировали Пушкина.

– У лукомо-о-орья ду-у-уб зелёный, злата-а-ая цепь… – с подвываниями тянула мама.

– Это вяз, – пыталась объяснить я.

– Ты что-то путаешь, – смеялась мама. – У Пушкина был дуб. Зелёный. У лукоморья.

Я решила не углубляться. Тем более что папа снова завёл свою пластинку про дядю. Только выяснилось, что дядя этот вовсе и не папин, а вроде бы самого Пушкина. Или кого-то там ещё.



– Его пример другим наука; но, боже мой, какая скука…

Вот это точно! Мне стало ужасно неинтересно.

Я уже не слушала, как мама с выражением читает «Руслана и Людмилу». И про Балду. И про чудные мгновенья.

Я думала про ту синичку, в голубой шапочке набекрень. И про московок. И про деревья в шубах. И про бабушку в пуховом платке. А вдруг, это и вправду Арина Родионовна? Не мог же папа ошибиться…

А ещё мне было немножко стыдно перед мамой. И ещё чуть-чуть – перед папой. За то, что мне неинтересно слушать, как они цитируют. И про трость неинтересно. И про Сергея Львовича – тоже, наверное, чьего-то дядю. Зря они вообще столько сил на меня потратили. На моё духовное развитие и тягу к прекрасному. Не способная я ко всему этому оказалась.

Вот приедем домой, сразу усядусь перед телевизором и назло всем буду целый день его смотреть. И завтра буду смотреть. И послезавтра тоже. А если маме опять захочется отвезти меня для культурного усовершенствования – к какому-нибудь там Мамину-Сибиряку – запасусь заранее семечками. Целый мешок наберу. А то вдруг окажется, что у этого Сибиряка не было няни? Кто мне тогда поможет накормить поползня?


Женская солидарность

– Эй, ты!

Шкодливая физиономия с растянутым в кривой улыбке ртом появилась перед моим лицом так внезапно, что я испугалась.

– Я?!

– Ты! Ты кто?

– А-а-а… а ты?

– Я-то? Дед Пихто!

Острый, с прищуром, взгляд. Обветренные тонкие губы. И ещё эта неприятная ухмылочка – как будто он знает про меня что-то такое, чего я и сама про себя не знаю.

Так состоялось моё первое знакомство с Витькой Беловым.

– Первый «А-а-а-а-а-а»! Стро-о-оимся!

Витька (тогда я ещё, правда, не знала, что его зовут именно так) засуетился, закрутил стриженой головой на тощей, цыплячьей шее и резко рванул на трубный голос. И успел-таки напоследок схватиться своей чумазой рукой за мой белоснежный накрахмаленный фартук.



Несколько мгновений я видела узкие плечи, сутулую спину в великоватом форменном пиджаке, колючий затылок… потом всё это поглотило колышущееся море гладиолусов, разноцветных мохнатых астр и пышных бантов.

– Ну что же ты? Иди, – мама поправила на мне фартук и подтолкнула в сторону неровного, гомонящего строя.

Мне было страшно.

Вокруг смеялись, толкались, перекрикивали друг друга. Гремела музыка. Кто-то пытался настроить микрофон. Микрофон кашлял, шипел, захлёбывался свистом.

На ступеньках крыльца колыхалась могучая фигура Анастасии Фёдоровны – директорши. Фигура яростно размахивала руками, отдавала в рупор приказы и напоминала одновременно полководца во время решающего сражения и дирижёра симфонического оркестра.

Старшеклассники возвышались телеграфными столбами и хлопали друг друга по спине.

Папа бегал вокруг меня и непрерывно щёлкал фотоаппаратом.

Потом меня взяли за руку, поволокли, пристроили поближе к Елизавете Георгиевне.

Елизавета Георгиевна (имечко-то! язык сломаешь) сверкнула круглыми очками, улыбнулась доброй улыбкой крокодила и поставила меня в пару.

– Эй, ты! Давно не виделись!

Шкодливая физиономия. Обветренные тонкие губы. Жалкий букетик чахлых астр.

Нас с Беловым сразу посадили за одну парту. Парта оказалась последняя в ряду у окна.

И началась моя весёлая школьная жизнь.

– Приложи ухо к парте, – приказывал мне Витька Белов посреди урока.

– Зачем? – не понимала я, но ухо послушно прикладывала.

Витька колотил по парте кулаком, и мою голову разрывало от страшного, трескучего перезвона.

– Бело-о-ов!!! – стучала указкой Елизавета Георгиевна и наливалась злым, пунцовым румянцем.

Не обращая на неё ни малейшего внимания, Витька прижимал пальцем к парте тетрадный листок, низко склонял голову и дул на него сбоку что есть мочи. Звук получался – будьте любезны – почище самой громкой трещотки.

Елизавета Георгиевна визгливо кричала на всю школу, таскала Белова к директору и требовала, чтобы он привёл в школу мать.

– У матери гипертония. Ей нельзя волноваться, – с неизменным спокойствием в голосе и наглостью во взгляде отвечал Витька.

Постепенно личность Белова, у которого камнем на шее висела больная мать, начала приобретать в моих глазах героические масштабы. Это был уже не просто Витька, а настоящий богатырь. Илья Муромец. Добрыня Никитич, несущий на своих плечах неподъёмную тяжесть невзгод и жизни с матерью-инвалидкой. Я представляла, как эта самая Витькина мать еле поднимает над подушкой свою слабую, больную голову, а он не даёт ей упасть обратно, кормит с ложечки, поит. Подтирает, убирает, надевает огромный, не по росту, фартук и кашеварит, забравшись на шаткую табуретку. Бегает по магазинам, стоит в очередях за молоком и картошкой… Потом я как-то увидела Витьку с матерью в гастрономе. На вид – вполне здоровая женщина. Сумки тащила – пуд каждая. А вот отца у него, по-моему, на самом деле не было.



Нельзя сказать, чтобы он совсем не любил учиться или был закоренелым хулиганом. Отметки у него были самые разные: и тройки, и четвёрки. Двойки, конечно, не переводились. Случались даже редкие пятёрки. Он мог неплохо учиться, когда хотел. Только почему-то не хотел. Неинтересно ему было.

По-видимому, Витька просто-напросто был диссидентом (думаю, знай мы тогда это слово, прозвали бы его именно так).

Он оказался какой-то другой, не такой как все. Совершенно не вписывался в узкие рамки школьной дисциплины и вёл себя так, как считал нужным. Мог опоздать на первый урок минут на двадцать или прийти сразу ко второму, а то и к третьему. При этом никогда не утруждал себя россказнями на тему «Как я переводил через дорогу слепую старушку и спасал утопающего в проруби бездомного котёнка» или про похищенный ворами дневник… Он вообще не унижал себя оправданиями. Мог встать посреди урока и уйти, не дожидаясь звонка. Просто потому, что ему надоело.



Он и меня тянул за собой в бесшабашный омут веселья, вседозволенности и непослушания. На уроках мы играли в щелбаны и крестики-нолики. Рисовали карикатуры на тощую, как сухарь, Елизавету Георгиевну. Подкладывали на стул толстяку Круглову выковырянный из цветочного горшка кактус.

Мой дневник за первый класс стыдливо краснеет от замечаний, выведенных беспощадной рукой Елизаветы Георгиевны.