аза тех, кто остался на станции Потьма... Мама крикнула, очевидно, громко - ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.
Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским воротам, шарахаясь от каждого милиционера.
Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер - Зоей, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.
Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро едущими немецкими танками.
Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву - навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, работала на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток - через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом "Грюнвальд".
Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, - абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием - было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности... Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах - она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.
В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося кончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице "Люкс" на улице Горького там жили тогда иностранные коммунис-ты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса - люкс! жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах: Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков... Она изучала эту науку с обычным для нее пылом и страстью. А у меня возникали в ту пору свои сложности, я приходил с ними к ней, возможности у нее были и она охотно, легко помогала мне. Я верил в ее возможности, в ее силу и ее искренность.
Конфликты у нас случались, но спорить с ней не хотелось: становилось жалко ее, да и страшновато - можно было всего ожидать. Помню громкий разговор о нашем прошлом, об отце; Зося закричала на маму: "Я не позволю устраивать здесь культ Фридлянда! Ты ничего не понимаешь, а я знаю, куда и к чему он шел, - почитай его последние статьи!.." - "Никуда он не шел, сказала мама, но негромко, - и ничего ты не могла там вычитать, да и не читала, - когда тебе было читать, ты в тридцатом году уехала..." - "Ну, хорошо, хорошо, нечего парню голову морочить..." - сказала Зося остывая.
Зося не выдержала в пятидесятом году. Она несомненно имела предрасположение к психическому заболеванию - ее мать (мачеха мамы, страшно, кстати, мучившая маму в детстве и отрочестве, родившая деду восемь дочерей после смерти моей родной бабушки) была просто психически больна, и только в такой мещанско-еврейской семье могли мириться с этим всю жизнь, не отправив ее в больницу, полагая всякого рода ее, так сказать, отклонения от нормы проявлением трудного характера. У Зоси началась мания преследования, бред, в котором было слишком много правды: она говорила и писала в разные адреса: существует заговор, нити его ведут в ГБ, на Лубянку, весь город опутан проводами... Это было естественным завершением судьбы, если трезво взглянуть на ее жизнь, но странно, что в ту пору ее не посадили (сказал же, говорят, Сталин в подобном случае о человеке, находившемся на экспертизе в институте Сербского: "Такие сумасшедшие нам нэ нужны"), а благодаря стараниям друзей-поляков просто спрятали в сумасшедший дом, и вот уже скоро двадцать лет она там, ей платят большую партийную пенсию, раз в год тетки берут ее домой на месяц, но ей неизменно становится хуже, в домашних условиях ухаживать за ней невозможно, ее отвозят обратно, каждый раз обманом посадив в машину. Несколько раз за это время она убегала, конспирировала в больнице, но больна она безнадежно.
Есть для меня в Зосиной судьбе некий печальный символ: неизбежность страшного конца для честного человека, искренне попытавшегося соединить несоединимое.
Но в 1942-1943 годах в Москве Зося была в порядке, в силе и просто спасла маму. Делала невозможное, чтобы помочь ей хоть как-то устроиться. Действовала она, разумеется, только официально, это было выше всяких, тем более искренних возможностей, обречено на неудачу, но кое-что ей все-таки удалось: маму не посадили.
Тогда, в день приезда, в квартире у Кировских ворот, мне удалось, в конце концов, прервать красноречие моего дяди. Узнав, где мама, я забрался в трамвай и, качаясь от усталости, с размокшими и разматывающимися повязками на ногах, в промокших от крови рваных сапогах вышел на Пушкинской площади и побрел вверх по Тверской. Бабушка жила рядом с глазной больницей, в большом доме, я еще по детству помнил эту квартиру, не зная номера.
Бабушке с моей двоюродной сестрой оставили к тому времени только одну комнату, всю квартиру занимал генерал (видимо, интендантский), с которым они мирно уживались, рассказывая о нем всякого рода потешные истории. На самом видном месте в прихожей висел желтый деревянный круг для унитаза. "Генеральский", - шепнула мне сестра, когда я удивленно уставился на него: им пользовался только сам генерал, торжественно вешая каждый раз на специальный крючок.
Мама, бледная, все с такими же сияющими глазами, встретила меня в дверях, мы оба плакали, и хотя все было ужасно: нам негде жить, нечего есть, неизвестно, чем заниматься, но я понимал - самое страшное позади, все теперь хорошо, остальное ерунда, чепуха, ничего не стоящая. Я понял это сразу, очнувшись от первых слез, увидев себя на кухне: мама ловко разворачивала мои бинты, промывала гнусные фурункулы, весело болтала, в кухню заглядывала двоюродная сестра, что-то непонятное варила на плите бабушка; потом прибежала Ида - приехала из командировки под Москвой, как всегда, с историями и приключениями, мы смеялись над моей долгой беседой с дядей в квартире у теток... Мы уже жили.
С той самой минуты и началось подлинное мое возрождение или, скажем скромнее: оттаивание. Хотя нам еще долго было худо. В самом элементарном смысле. Из Москвы пришлось уехать - никаких надежд на мамину прописку не осталось, как бы опять не забрали, продуктовых карточек у нас, действительно, не было, сестра не могла нас прокормить, бабушка боялась генерала, который однажды мог пробудиться, позабыть про свой сияющий желтым лаком круг и нас заметить.
И мы вдвоем отправились обратно в Чебоксары - там было какое-то прибежище. Опять те же железные дороги, пересадки, на сей раз в страшном городе Канаше, тот же домишко на горе, опостылевшая школа и голодуха. Но все было другим. И дом наш, как оказалось, стоял славно: прямо с дороги открывалась широкая синяя лента Волги, слишком роскошная для такого замызганного городишки, лес и луга на той стороне прямо у береговой кромки; да и город, спускавшийся с нашей горы, карабкавшийся домами на такую же другую гору напротив, смутно белевший внизу зданиями покрупнее, в центре оказался удивительным. Все это, не замечае-мое мною прежде, было необычайно красивым, и теперь каждое утро, шагая в школу, я глядел, дышал, уносил эту красоту с собой. И в школе все как-то само собой наладилось, мама там побывала, все стали со мной приветливее, и хотя я пропустил из-за путешествия в Москву довольно много, это никак не отразилось на моих познаниях: я прилично, без двоек, закончил четверть, а экзамены за восьмой класс вовсе сдал только на пятерки.
Было лето с купаньем на Волге, ночная рыбная ловля, в ту пору еще можно было поймать сеткой стерлядь; путешествия на тот берег в луга и леса - грибы и ягоды; оказалось, что в городе прекрасная старая библиотека с тихими и прохладными читальными залами - так хорошо было после ее закрытия, часов в одиннадцать, выйти в темноту, спускаться сначала по каменным мостовым (библиотека была на противоположной горе), потом через центр и по нашим кривулям...
А ведь ничто, повторяю, не изменилось - та же непролазная грязь, неосуществимая мечта о сапогах, зависть к крепким каблукам и не чавкающим подметкам, та же голодуха - щи из крапивы и оладьи из картошки, жаренные на касторке, да и мама не ходила со мной не только купаться на Волгу, но и в библиотеку. Но какой-то дух исходил от нее, умная энергия была во всем ее тихом облике, и действовала она ровно и неостановимо. В конце концов появились даже сапоги: мама вязала кофточки, их покупали, а щи из крапивы съедались весело.
В девятом классе я ходил уже в другую школу - нас разделили, и здесь, среди тридцати юношей, которым через год предстояло уйти на войну, продлись она еще, я внезапно оказался не самым последним, я мог не хуже, а порой лучше других, рождался интерес - робкий и еле тлеющий, но уже активный интерес к жизни. Я проснулся.
Вот тогда я и встретился со Стасиком Андреевым. И этот первый мой товарищ, первая духовная близость довершила то, что начала мама. А потому, хотя вся наша дружба относится ко времени более позднему, я должен рассказать о ней здесь.