Опыт биографии — страница 44 из 75

Правда, я понял это не сразу, упиваясь самим фактом печатания, пытался извлечь из него собственную пользу: первым, после чуть не двадцатилетнего перерыва, напечатал что-то об Олеше, заклеймив издателя, позабывшего о "Трех толстяках"; в том же духе о "Дневнике Кости Рябцева", что-то еще; протаскивал в печать собственное детство, защищал его, инстинктивно пытаясь создать фундамент, на котором можно было бы стоять, чувствуя себя потверже.

Уже тогда оскальзывался, подсознательно чувствовал, что эксплуатируемая мной романтическая инерция не может стать панацеей от серьезных ошибок, понимал, что дело, в которое, до поры играя в него, ввязываюсь, тем не менее никак не игра.

Так, скажем, оставаясь искренним, я мог писать о крестьянском детстве в книгах Василия Смирнова или о героях революции. Помню, Марк, напечатавший одновременно со мной рецензию о Смирнове в "Октябре", удивлялся похожести написанного нами, хотя эти сочинения были принципиально разными: у него профессионально выполненный анализ текста, исходивший из заведомо ложного допущения о правде изображаемого автором, а у меня - взвинченность эмоционального восприятия, позволяющая проникнуть в авторскую стилистику, и уже исходя из нее судить о том, что в ней изображено. В конкретном случае мой метод был предпочтительнее, мне не было дела ни до автора, ни до его правдивости или лжи - верность его субъективной задаче становилась для меня мерилом успеха; а для новомирского критика Щеглова само допущение возможности говорить всерьез, тем более положительно, о заведомой сусальной лжи в изображении предреволюционной деревни было, разумеется, лукавством.

Впрочем, получается, что я как бы тягаюсь здесь с Марком, а речь идет всего лишь о попытке как можно отчетливее понять себя в пору моего начала, объясняя удивляющую меня и сейчас естественность эволюции, диктуемой собственной логикой, не зависящей от подчас сильных влияний, которым я в силу характера, казалось бы, должен был сразу следовать. Что-то толкало на приобретение собственного опыта: полемика с утверждением пушкинского Годунова о сокращении опыта путем науки велась мною все время - не теоретически, а логикой собственной жизни.

Достоин самого серьезного изучения механизм кристаллизации конкретного общественного или политического интереса. Тотальное подавление, оголтелый зажим любого сколько-нибудь невинного проявления оппозиционности напрочь исключает такой интерес. Отсюда инфантиль-ность, или, как говорилось в первой книге, замерзание живой личности, а как ее следствие - вполне абстрактный и расплывчатый, только общечеловеческий интерес, причем никак не христианский, а всего лишь приблизительный. Наверно, эта проблема рассматривалась в социально-политических исследованиях о тридцатых годах минувшего века. Наши сороковые-пятидесятые годы в чем-то очень похожи: тот же идеализм, но значительно более расплывчатый (всего лишь интуитивный), даже не шиллеровская восторженность (все-таки XX век, готовая вот-вот вспыхнуть, стать эпидемией и модой атмосфера цинического, а порой остросовременно-го юмора), а ничего не стоящее, хотя и четкое ощущение невозможности конкретного проявления. Между тем, естественное кипение юношеских сил, дарование или хотя бы избыток душевных эмоций непременно требует какой-то реализации. Путь философского идеализма или идеализма христианского был нам в ту пору заказан поголовно невежественным атеистическим воспитанием, тем более действенным, чем примитивнее и грубее оно было. Но душа требовала иного, не могла насытиться примитивом, религиозностью ирокезов, жалкой нищенской безвкусицей, эпигонством древнего идолопоклонничества: костры с картошкой, барабаны, горны, пионерские галстуки... Оставалась любовь, но ей все труднее становилось выдерживать конкуренцию с простотой отношений, а потому инфантильное стремление к добру при отсутствии всякой возможности его реализации выливалось, в лучшем случае, в дружбу, а чаще всего оборачивалось так называемой личной порядочностью, о невозможности существования которой в наших условиях говорилось уже в предыдущей книге.

Но процесс-то шел! Глубоко под толстым слоем льда, который, казалось, извне никогда не взломать, журчала тоненькая струйка. Она журчала тем несомненней, чем толще и безнадежней был лед, успокаивавший власть предержащих, в какой-то момент забывших о невозможности промерзания до самого дна в такой колоссальной стране с глубинами, которые едва ли можно было измерить с помощью единственной идеологии.

Нужен был мощный толчок извне: лед стал слишком толстым, а душа живая только что существовала - едва слышно журчал ручеек.

Но процесс шел, ручеек журчал, а потому с такой быстротой произошла кристаллизация - год-два после смерти Сталина. Все не только не погибло, но развивалось естественно, уйдя вглубь, подменив до поры интенсивность роста его несомненностью.

И разумеется, взлом льда на всей его поверхности - замена расплывчатого и доморощенно-го общечеловеческого идеала конкретно-общественным, со всем его прагматизмом, приводила к утратам. Мы с Марком ощупью толковали об азах нравственности, ничего не зная о Евангелии, русском идеалистическом опыте, а обернулось это рукоплесканиями десталинизации, XX съездом, "Новым миром" - пределом не только возможного в наших условиях, но и желаемого. Реализовавшийся идеал, заменив расплывчатость плоским утилитаризмом, спустя годы привел все к тому же самому тупику. Но это стало уже нашим собственным горьким опытом, его осознание и жесткий анализ давали возможность движения дальше. А тем, кому на это не хватило смелости - что ж, пенять не на кого.

Но пока я лишь бегло очерчиваю схему происходящей с нами эволюции. А было это не теоретизированием - жизнью.

Однажды я прибежал к Марку с первым номером "Литературной Москвы" еще свежим, украденным в издательстве. Поразительное было время, когда стихи Мартынова прочитывались откровением и чуть ли не напечатанной типографским способом прокламацией:

Богатый нищий жрет мороженое.

Пусть жрет. Пусть лопнет. Мы - враги!

И год спустя:

По существу ли? Свищут пули?

Конечно же, по существу!..

Вот где начинаются аллюзии, разговор о подтексте, кристаллизация общественного интереса, вспыхнувшие надежды еще при нашей жизни что-то увидеть, дождаться, участвовать в приближении конкретного, внезапно спустившегося на землю и севшего поблизости - на каком-нибудь Тверском бульваре! - идеала. Борьба за него была всего лишь разоблачением, ломать легче, чем строить. Слишком много накопилось гнева, у каждого был свой кровавый счет, зревшее исподволь справедливое возмущение было так велико, что серьезность ошибки поначалу" не заметили, от нее отмахивались - что там привередничать! Самые сильные - я говорю о литературе - вещи той поры, "Рычаги", "Ухабы", Дудинцев, предполагали непременную борьбу с недостатками и извращениями, но опыт не ставился под сомнение. Поэтому "Живаго" вызвал такую ярость, причем не у высшего начальства, не прочитавшего романа, а у давно и цинично продавшихся интеллигентов, почувствовавших, что здесь им не остается места. За "Рычаги" можно было подержаться, "Ухабы", на худой конец, заасфальтиро-вать (Венгрия готовилась грянуть только завтра, а до Чехословакии оставалось шествовать долгое десятилетие), а вот что делать со спокойной эпической способностью не замечать мелкие и крупные ведомственные бури и районные землетрясения... Великая литература жила своей жизнью, попытка повернуть вспять течение рек, одев их гранитными берегами, оказывалась очередным блефом - ветвистой пшеницей. Никуда великую реку не повернуть, а дешевый гранит не выдерживал и летних дождей.

Но был свой смысл и великое значение в этом урезанном прагматическом прозрении общественного идеала, и даже серьезная ошибка, допущение, оставившее до поры всякие разговоры о сомнительности начала, все равно была благом, тогда как сегодняшнее нигилистическое брюзжание, стремление безо всякого исторического анализа зачеркнуть произошедшее за десять лет после смерти Сталина, выдает холодно-оскорбительное равнодушие, тщеславное недоброжелательство - задним умом мы всегда крепки.

Дядя мой - Иоська появился в Москве летом 1955 года. Поезд пришел очень рано, в пять часов, метро еще не работало. В пустом, просторном утреннем городе, через который дребезжал трамвай, он показался мне маленьким, растерянным человеком, отставшим от поезда в годы, когда сесть в поезд - как выиграть в лотерею. Прошли годы, поезда уже другие - тепловозы, новенькие вагоны, модно стриженные проводницы с флажками - в его время они еще титьку сосали, цены в вагоне-ресторане совсем непонятные - не соотнесешь, а он все торчал и торчал на станции, задержался, простояв в очереди за квасом, пропускал поезд за поездом, а потом и сил не осталось сражаться за свой билет.

Таким он и был - измочаленным, беспомощным. Это поразило меня сразу беспомощ-ность, хотя там (а послевоенный лагерь, по его словам, был страшней довоенного) он как-то существовал, приспособился, последние годы выбился даже в "начальство". Но жизненных сил на эту новую метаморфозу (не верил он, конечно, что она окончательна) уже не оставалось.

Мы сидели в маленькой комнатушке - барак в Марьиной роще, перегороженный фанерой: жена Иоськи и одна из моих двоюродных сестер, его старшая дочь, работали здесь же в химчистке-прачечной. Светлая комнатушка безо всякой мебели - такая устоявшаяся временность, а я все приглядывался к Иоське - первый раз осмысленно его увидел. В краткий промежуток между двумя лагерями, когда он приехал с фронта навестить мать, мою бабушку, я не успел его разглядеть.

Он сидел передо мной, не старый еще человек - пятьдесят лет всего-то и было ему! - с такой смущенной, извиняющейся улыбкой, видно было, он не только не знает, что ему сейчас начинать делать, но и не может ничего начать, способен только идти и идти по начертанному кругу: свистнут, хлопнут бичом, он тут же встанет, отряхнется, не станет торопиться, потянет - главное, чтоб не думать, не выбирать, не принимать никаких решений.