Мой оптимизм был несомненно плодотворнее, естественность эволюции, приобретение собственного опыта стоили застольного, хотя и эффектного отрицания.
Количество фактов, в том числе и вполне официальных, обрушившихся на нас в ту пору, было столь ошеломительным, что едва ли можно предъявить претензии тем, у кого они вызывали только эмоциональную реакцию. Но тем дороже попытка трезвого анализа, аналитическая направленность взгляда. Ценно, что речь идет не о мужестве и прозрении одиночек, но об атмосфере анализа в эпоху эмоционального шока после громогласного разоблачения идола и выворачивании наизнанку жизни десятилетий. Потребность анализа была никак не субъективно возникшим интересом именно к такой форме постижения жизни, его атмосфера создавалась отнюдь не множеством одновременно существовавших аналитиков. Скапливающиеся, обступавшие нас факты, грозившие поглотить и задушить, требовали систематизации и изучения. Это было велением времени, которое следовало только понять.
Реабилитация из непривычного, шелестящего слова постепенно, но как-то вдруг стала знамением этой поры. Вполне конкретным, а никак не отвлеченным понятием, выуженным из доклада на партийной трибуне. Оно и там было достаточно определенным: имена, судьбы, кровью написанные записки, противоестественность гибели людей, не понимавших ее до конца, два десятилетия спустя свидетельствующих о своей несостоятельности перед лицом ими же созданного чудища. Половинчатость сказанного, совершенно понятное уже по-человечески, не говоря о прочем - отсутствие логического вывода никак не могли помешать пониманию и выводам собственным. Умолчав о причастности к убийствам и ничего не сказав о своей роли в уничтожении сотен тысяч людей, Хрущев всего лишь дал возможность обвинить во лжи себя, но и его умолчание было красноречиво. То, что оставалось за пределами доклада на съезде, никак не делало сам доклад недостаточно разоблачающим. Сказано было предостаточно.
Тем более, словами, как известно, в ту пору не ограничивались.
Почему-то мне кажется, было лето или весна, во всяком случае, помнятся залитые солнцем комнаты, приемные и кабинеты следователей; дожидающиеся вызова оживлены, деловито посматривают на часы, фыркают из-за задержки пришли по своему делу, требуют, что им положено.
Контраст с пережитым, скажем, десять лет назад на Кузнецком мосту был разителен. Молодые майоры и подполковники - военные прокуроры, сновали по комнатам красного здания на улице Кирова. Были вежливы, явно заняты, исполнены сосредоточенности, которую дает работа, в чьей основе непременно добро, а не нечто противоположное. Я приходил сюда не однажды: напоминал, торопил, меня вызывали, заводили вглубь помещения, допрашивали, советовались, кого бы еще можно пригласить, но все было очевидно, и возникало новое ощущение, что мы чуть ли не знакомы, приятели, заняты общим делом.
Только финал этой эпопеи был грустным и надолго оставил во мне горечь.
Документ о реабилитации отца я должен был получить на улице Воровского, в Верховном Суде СССР. Справка о маминой реабилитации была уже получена, а тут что-то тянулось. Наконец, вызвали и выдали: "Дело за отсутствием состава преступления прекращено. Фридлянд Г. С. посмертно реабилитирован".
- Можно узнать подробности, что-то из его дела? - спросил я подполковника, выдавшего мне бумажку и молча дожидавшегося пока я уйду.
Он попросил меня выйти, вышел сам, ходил довольно долго. Потом снова пригласил в свою комнатушку.
Мы оба молчали.
- Так что ж, вы нашли что-нибудь? - не выдержал я. - Могу я прочитать дело?
- Дела мы не даем читать, - сказал он, впрочем, не очень решительно, но глянул на меня сурово, с явным недоброжелательством. - Ничего хорошего не увидите. Он оговорил академика X. Знаменитого ученого, крупного человека. Черт знает что о нем наговорил. У него были неприятности.
Я был потрясен.
- Вот так, - сказал подполковник. - Некрасиво! (Помнится, именно это он и сказал: "Некрасиво"!).
- Но как же так, - ко мне вернулся дар речи. - X. после этого оговора стал академиком, а сейчас вице-президентом, а о моем отце вы через двадцать лет даете справку об "отсутствии состава преступления"? Я что-то не пойму.
Он обозлился.
- Что же вы думаете, не смогли разобраться в ложном оговоре?.. Я больше ничего не могу добавить.
- Вы не можете, понятно, да и не здесь следует говорить. Но если мы с вами встретились, я хочу понять. Отца, выходит, и убили из чувства справедливости - за ложный оговор, в котором разобрались? Его, может быть, и взяли по подозрению в том, что он способен кого-нибудь ошельмовать, профилактически?
- Позвольте...
- Нет уж, вы позвольте, - я встал - и сейчас жалею об этом разговоре: можно было бы, поведя его умней, выпросить разрешение прочесть дело. Но не смог. - В ложном оговоре, значит, разобрались. А о чем тогда ваш так называемый документ? - я махнул только что полученной бумажкой. - Вы мне даете документ о посмертной реабилитации. О том, что ни за что ни про что в возрасте сорока лет убили моего отца, ученого в расцвете сил и таланта, отца двоих детей, а его жену, мою мать, уже совсем неизвестно за что, выслали, а потом посадили в тюрьму и в лагерь. Вы выписываете эту бумажку, извиняясь за то, что вышла ошибка, досадное недоразумение, а еще толкуете при этом, что он - убитый вами мой отец, в чем-то там виноват, недостаточно корректно вел себя в ваших застенках? Я не могу понять, как это отразилось на судьбе преуспевающего ныне академика? У него были неприятности? Чем они могут быть соразмерены с "неприятностями" моего отца и какова их взаимосвязь? Может быть, поговорим об этом? Что было сказано в ответ на слова отца, выбитые у него в застенках, и что было отвечено академиком, которого вы с таким благородным пафосом передо мной защищаете? Я хотел бы понять, в какой правовой инстанции встретились между собой Фридлянд и X. и как произошло, что один стал вице-президентом, а о другом вы выписываете спустя двадцать лет бумажку, полагая разговор исчерпанным?..
- Я не имею вам ничего более сказать, - он открыл дверь и пригласил следующего.
И я оказался на улице, весна была или лето, тихая, в милых особняках пустынная Поварская, ныне Воровского, шелестела редкими машинами, тепло было, светло, и я не мог удержать слез обиды и злости: вот и еще раз я не смог защитить тебя, отец!
Десять лет спустя, после переиздания "Дантона", мне удалось напечатать в "Новом мире" рецензию на отцовскую книжку. Это было очень важно для меня и, видимо, вообще имело смысл, потому что такого количества писем, какое было получено мной в связи с опубликовани-ем этой небольшой рецензии, не получала ни одна из моих значительно более шумных статей. Я долго вынашивал план осуществления этой публикации, но должен быть благодарен Твардов
скому, сразу почувствовавшему важность ее для меня, поддержавшему в ней именно личный момент, столь существенный мне и вызвавший недоверие у других членов редколлегии, современно иронически относившихся к проявлениям всякого рода эмоций. Я понял Твардов-ского, прочитав два года спустя его поэму об отце. Как бы ни была половинчата позиция автора этой поэмы и невысок уровень понимания трагедии русского крестьянства, каким бы ни было жалким стремление несмотря ни на что утвердить ценность прожитой жизни, вопреки очевидной ее обесцененности в отстаиваемых пределах, несмотря на отсутствие смелости сказать себе правду и, зачеркнув сделанное, поднять трагедию собственной судьбы на высоту истинного поэтического прозрения несмотря на весь вчерашний уровень постижения произошедшего, в поэме была органичность собственной поэтической судьбы, цельность характера во всех его слабостях, невозможность идти до конца. Но, главное, она была подведением итогов, писана кровью, трепет ее был искренним, и, обманчивое, впрочем, ощущение исполненного долга, обета, данного много лет назад над могилой отца, было несомненным. Хотя, конечно, поэма воспринималась шагом назад по сравнению с предыдущей - "Теркиным на том свете": повторение уже сделанного, тот же уровень в искусстве всегда становится отступлением. Прочитав поэму, я понял, чем вызвано сочувствие моей позиции - отношением к этой теме. (В жестокости Сталина к семьям врагов народа был несомненно свой резон - в этих семьях вырастали его непримиримые недруги, проявляющиеся потом в зависимости от темперамента и различных обстоятельств, но неспособные забыть. Но даже при невиданном масштабе репрессий практически невозможной оказалась изоляция всех потенци-альных, никак, впрочем, не реализовавшихся мстителей...). Но если зашел разговор о поэме Твардовского, следует сказать и о горечи, испытанной мною, когда я прочел письмо Твардов-ского в "Литературную газету" с отповедью зарубежным издателям, напечатавшим поэму "без его согласия", "налгавшим", что она "якобы запрещена на его родине". Мне объясняли сведущие люди, что предательство самого себя - своей поэмы вызвано прежде всего стремлением спасти "Новый мир", мудрым стратегическим ходом и чем-то еще. Но я видел страницы поэмы, дышащие искренностью боли, трагической неспособностью понять причины собственной трагедии - живые слабости поэмы, свидетельство ее подлинности, а рядом жалкая уловка, чиновная хитрость, привычная рабская мудрость, все равно обреченная на поражение. Редакторам "Нового мира" следовало вспомнить судьбу "Современника" и "Отечественных записок" (которая, кстати, постоянно застила глаза идеологам нашего журнала) - выгоду предательства самого себя. Много ли выгадал редактор журнала своим политиканством?
Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.
По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г.С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачно