ватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаменталь-ной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде "Истории Западной Европы", знаменитой "Хрестоматии", "Марата" и "Дантона", брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.
Странное это было ощущение знакомства с отцом, спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали "Марата", а потом "Дантона", читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа - попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.
Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной "Новым миром" рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени - сложном и одновременно тревожащем: время действия - конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги - начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и гражданской войны - к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания "Дантона" - спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию о книге моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, "Дантон" был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).
Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: "полностью подготовленная к печати рукопись второго тома "Марата" - итог десяти лет работы историка была изъята в 1937 году и уничтожена"), но современное прочтение "Дантона" совершенно в духе тогдашнего "Нового мира".
И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы "будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом"; из Дидро: "Если законы добрые или худые не соблюдаются - общество тогда в особенно дурном состоянии"; из Сен-Жюста - то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: "Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них"; из самого Дантона: "Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований"; "Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан".
И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно "отрицательные" качества - исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать "все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит". И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто "во имя милосердия" послал на эшафот Эбера и Шометта, "бешеного" Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и "оратора рода человеческого" прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали "по указке иностранцев", что они "подкуплены золотом банкиров". А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непремен-ном соблюдении законов, в другой - легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя - последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой - создателем революционного трибунала, называл Робеспьера - Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: "Сволочи, они будут кричать "Да здравствует республика!" - когда меня поведут на гильотину". И последние слова Дантона палачу: "Покажи мою голову народу, она стоит этого..."
Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибрис-тике с моралью и нравственностью - "для народа"; как и над словами об "обломках" трона, которые на русском языке столь же цинично назывались "щепками": лес рубят - щепки летят.
Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств - о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине, как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.
"Революция разжигает все страсти,- цитировал Дантона Фридлянд. Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью - вы все погибнете в пламени". И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатых годах не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в "Новом мире" она была итоговым умозаключением - обобщающим произошедшее с нами.
Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации...
Лаборатория 1791-95 годов была воспроизведена у нас в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени пятнадцать-двадцать лет.
Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал "добро", я предстал перед редактором, потом - расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца...
С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего Дома Советов, - в институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и незамутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким - ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын - и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации).
Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопыт-ством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переизда-ния "Марата", преуспевающий в то время пр