Опыт биографии — страница 72 из 75

перед ее высылкой из Москвы книжку, кажется, вышедшую у нас тогда только что - "Опасные связи", которую она читала в Архангельске нашей квартирной хозяйке. Сергеев и его жена Наталья Николаевна написали на титульном листе трогательно и старомодно: "Маленькой героине большого романа". Какая долгая и тягостная жизнь была у нее потом, каким большим оказался этот роман: все было еще впереди, а кой о чем я все-таки написал, не сумев передать главного, поразительной цельности этого характера - в любви, доброжелательности, такой естественной самоотверженности, что и подвига никакого не было в ее жизни - всю жизнь она служила близким, как воду пила.

Что говорить, быт был трудным, меня съедала собственная беда, необходимость ломки всей жизни, происходившей все равно и без моего участия, я делал выбор, сделанный во мне уже без меня, но и осознать произошедшее было не так просто, закосневший в неразвитости разум отстает от жизни сердца, разрыв этот мучителен, а слабость, суета и житейские обстоятельства слепили глаза, я принимал совершавшуюся рядом каждое мгновение непостижимую борьбу как нечто без меня происходящее, привыкал, продолжал получать и тратил, черпал из бездонности ее доброты и самоотвержения, эгоистически и легкомысленно откладывал и откладывал, убежденный, что успею - тоже как воду пил, не задумываясь о цене того, что расплескиваю.

А она все понимала, прощая, я так привык к этому, что только отмахивался, позволял себе шутить, хотя, наверно, задумался бы, если б кто-нибудь разрешил такое по отношению ко мне, рассчитывая на мою силу и понимание.

Были друзья со своими делами, казавшимися такими важными и первоочередными, моя свобода, о которой так пекся. Откладывал и откладывал открывшуюся, дарованную мне Господом возможность глядеть и слушать - видеть и слышать совершавшееся подле меня, просто сидеть за столом напротив, работать, поглядывая на нее, поправлять подушку. Я уже работал на кухне, забывая понимать, как это ей тяжело - лишила меня стола, комнаты, как тягостно каждое мое появление с водой, лекарством или тарелкой супа, а чем дальше, тем ощутимей становилась наглядность моей заботы, вызывая сокрушение о ее несомненной для меня тягости.

Как просила она последние месяцы посидеть и поговорить о чем-нибудь, послушать и что-то сказать, но я привык к тому, что успею, не опоздаю, как привык к ее поразительному всепроще-нию и долготерпению, пониманию юмора, проявлениям моей слабости - грань эгоизма стиралась, была ничего не стоящая забота, все как положено - не в чем упрекнуть.

А кроме того, она невольно становилась участницей происходящей в доме драмы, списывала ее на себя, подтачивала свои силы, ломая неподдающуюся цельность, веру в чудо и надежду, дарованную Богом, Которого была уже не в состоянии понять и принять - жизнь была прожита, а на новую не оставалось времени.

А еще сестра с нескончаемостью своих бед, так глубоко зашедшим различием, что и понять друг друга стало невозможно. И я, чувствуя себя без вины виноватым, знал всегдашнего союзника, готового понять и поправить в крайностях, обращался к ней, сестра громоздила свое, определившиеся на ее глазах, казавшиеся непреодолимыми расхождения совсем ее сокрушали, она сердилась, а я ловил ее на ее слабостях, безжалостно на них указывал - и она останавлива-лась, понимая мою эгоистическую справедливость. Это было ей особенно тягостным - никогда не знала за собой ничего плохого, недоброго, а тут вдруг о ком-то подумала плохо и недобро. "Господи, неужто я так и умру, оставив вас в такой страшной вражде друг к другу... - сокрушалась она. - Я вижу, ты прав, а я уже что-то не могу понять..." И я не всегда находил в себе силы услышать ее, остановить, упивался собственной правотой...

А еще был внук - мой племянник Мишка, ее последняя высокая привязанность, она отдала ему всю силу своей любви и глубину натуры - с его драмами и навсегда зажженным ею светом.

Еще неделя, думал я, доделать то-то, выяснить что-то, съездить туда-то, а потом переберусь за свой стол, не отойду от него, все время будем вместе... Она еще пыталась вставать, страшно мучилась, когда я носил ее на руках, светлела, пройдя самостоятельно по коридору, а я не мог видеть этой не сдающейся, не существующей плоти, живущей не знающим слабости духом, детской наивной убежденностью, что она может все. Но она уже не могла, я понимал это, а потому с ужасом ждал мгновения, когда она поймет и это будет концом. Сидел на кухне, за своей чепухой - работой или телефонным разговором - слушал, как все ближе и ближе стучит ее палка: она закрывает кухонную дверь, чтобы не мешать: "Все в порядке, все в порядке, я сама, сама..."

Так, наверно, было и в то утро, когда в последний раз она вытащилась в коридор и, трясясь, скорчившись - сама, опираясь на палку, маленькая и бесплотная, подняла на меня глаза и сказала: "Светик, ну хотя бы какой-то конец - в ту или другую сторону, я больше не могу..." Все-таки - в ту или другую! Потому что и тогда, в полном отчаянии, ждала и надеялась, что это тем не менее не произойдет.

А ведь были страшные боли, когда не могла поднять головы, но стоило утром стать полегче, глаза у нее светлели, начинала щебетать, а у меня мелькала, тут же уходила и словно бы ее не было, но я-то знал, что мелькала, мысль, что опять, значит, оттяжка. Истало быть, я убивал ее, сам убивал - нет и не может быть разницы между таким и действительным убийством, и наверно сказано, я не знаю об этом в своем невежестве, но должно быть сказано где-то: это страшнее и преступнее прямого убийства.

Она вернулась к себе, я помог ей лечь, и тут до меня дошло, что ей совсем-совсем плохо. "Мне очень нехорошо, Светик". - "Но так уже было, мама, потом станет полегче, погода меняется, понервничала, все наладится, увидишь, лето кончилось, все вернулись, полон дом, тебе будет повеселей..." - "Вот-вот, вернулись, а я лежу как колода, занимаю полдома, никакого толка - надо кончать!" - "Перестань, - сказал я, видит Бог, не было у меня ничего постороннего, да и не до того стало - и мы были вместе. - Перестань, все наладится, этот год будет другим, я не уйду отсюда никуда, мы будем постоянно вместе. Ты еще не выходила из нашего нового дома: в двух шагах Страстная площадь, бульвар, на нем я гуляю с Мартом, ты всегда так любила эти улицы, пойдем вместе, чуть станет получше, помнишь, какая была у тебя легкая, подпрыгивающая походка, помнишь, как ты быстро ходила, все останавливали тебя, не могли приноровиться, а ты не умела - не могла ходить медленно! Вставай, будешь ходить по магазинам, хватит лежать..." - "Слишком поздно, Светик, - сказала она. - Устала я. Слишком поздно..."

Потом я ушел по делам, ничтожным, жалким, ей стало хуже, она заснула, уже не приходила в себя, я был убежден, что ее можно разбудить, но она не проснулась в обед и к ужину, мой товарищ-врач, приехавшая вечером, сказала, что ее нельзя, не нужно трогать, что в таких случаях в больнице - они просто ждут, но я просил, настаивал, ей сделали сердечный укол, она не отвечала, хотя мне казалось, слышит меня, ночью я спал рядом, поил ее, вливая в уголок рта, она глотала, а утром, с рассветом стал будить - еще и еще, она услышала, открыла глаза и плотно закрыла их снова.

И опять побежало время - час, два, три. "До свидания, бабушка!" крикнула моя дочь, убегая первого сентября в школу, а у нее мелко-мелко задрожало плечо, я вышел покурить, не мог больше, а когда вернулся, ее уже не было, и застывшая маска на месте ее лица, за минуту до того полного живого страдания, никогда не забудется: никто не скажет мне - не открыла ли она глаз, не искала ли моей руки, не позвала ли меня и не сказала ли, прощаясь, что-то, чего не могла не сказать, улетая совсем.

7

Ночь, деревья подступают к самому дому, ничего не видать, только далекие фонари выхватывают летящий снег, под ним перекрещиваются, колеблются, шагают тени, и я заметался в тишине, почувствовал, что приходит пора перестать разговаривать...

"Мама! Если б ты знала и предположить могла, как я виноват перед тобою, как невосполни-мо, навсегда виноват перед тобой! Ты простила бы меня, я знаю, но я никогда не смогу себе простить. Никогда. Никто не поймет и не сможет понять нашей близости, а ты в полном отчаянии говорила, что и ее уже нет. Господи, если все-таки есть Ты на свете, если есть Правда и Справедливость, покарай меня, но пусть она узнает, что я бесконечно люблю и горжусь ею. Люблю, всегда любил, понимая, что она во всем простит. Услышь меня, мама, я здесь: говорят, есть жизнь Вечная, ты должна быть Там со всем, что в тебе - а ты прекрасная, я знаю это..."

Может, мне тогда стало легче, может, еще невыносимей, но я записал, переписываю сейчас, хотя в ту ночь не знал давних слов св. Исаака Сирина: "Не дерзай называть Бога справедливым: если бы Он был справедлив, ты был бы уже осужден".

А жизнь между тем проста, естественна, но требует трезвого понимания. А мы так привыкли к ее внешности, так не умеем слышать себя, помнить о Свидетеле каждого душевного движения, Которого не обмануть, так путаемся в собственном даже искреннем сокрушении, словно все еще имеем дело с ЖЭКом, заносящим в домовую книгу сумму наших платежей, обязанностей и невыполненного долга.

Но разве так просто человеку, родившемуся у нас и прожившему всю жизнь в таком ЖЭКе, однажды выбраться из него, увидеть Свет Божий, зажмуриться, а потом открыть глаза и засмеяться от счастья - от того, что все хорошо и не может не быть хорошо. Вот солнце осияло золотые сейчас сосны, дятлы стучат, не боясь мороза, белка взлетела и скрылась на березе, только качается, роняя снег, потревоженная ветка, глухая бездомная собака белым призраком скользнула между деревьями, а Март сопит, ухом не ведет, прикрылся мохнатой лапой.

Можно ли бояться жизни, пугаясь ее радости, если вся она освящена мудростью этого дня, чередующегося с ночью для того, чтобы мы осознавали себя в себе же?

Что же такое покаяние - его глубина и искренность, высота и неимоверность открывающе-гося в нем подвига? Отец Павел Флоренский рассказал в "Столпе" о "звезде евангельской", "печальнике за всех, за людей и скотов и даже за червей" - авве Яфкеране абиссинском.