Оттаявшие
Литпроцесс
1
Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось — мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города — вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать — так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому…
— Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества… Хорошо в краю родном… Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.
— Перестань, — сказал я. — Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй — поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось — плывет. Смотри — наш дом, он как корабль…
— Слабовато пьешь — на стихи потянуло. Какой там корабль — старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость — Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица — что он, больше их, что ли, виноват?
Мудрено было с этим спорить, да и верно — кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством — Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища… А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные — и немалые — деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам — море по колено! Но разговор тем не менее начался, он продолжался годы и завершился не словами — драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципиально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавало плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что, так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность-естественность моего запоздалого прозрения.
Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей, — но сдвинулась! Ветер подул в наши слабенькие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой — столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.
Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.
Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу…
«Кругом мерзость и все мерзавцы!» Что происходит, когда такого рода «трезвое отношение к действительности» становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой, — может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу… Вот оправдание любой карьеры… Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!
— Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме — тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки — условная игра в никогда не существовавшую жизнь, «поставленные проблемы» высосаны из пальца — нужны только для отчета, «спущены» сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
— То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? — он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956-м, он, так же похохатывая, рассказывал: «Премию получил — довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль — у меня перед глазами наши танки в Будапеште — вот она, искренность чувства!..»
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.
Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди («какие мы все хорошие люди!» — под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может…
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже — года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я — неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней — казалось, все разъехалось, не удержать), а он — эдакий Мефистофель из ТАССа.
— Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? — а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка — дочь моего приятеля. — Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам — и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было — не жарко. И разговор такой привычный — теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять — выпить пива… Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все — и дача, и варенье, и эти разговоры — не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю — не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной, о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание свободный голос по радио — в августе 1968 года мой приятель вел репортаж из Праги, въехав туда на танке, и, как говорят, получил поощрение за смелое и находчивое поведение, оказавшись среди оголтелых ревизионистов, вздумавших что-то там о свободе. Тоже, наверно, писал о Вацлавской площади, а думал, что въезжает на Красную.
Но это потом — пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным — куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела, а для нас, занимающихся этим делом, они становятся жизнью. Что все это уже всерьез.
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: «Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы…» Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня — будничность сытости и благополучия.
Еще была дача — вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг — традиционная поездка «дикарями» к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры — ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость — и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: «Попробуйте сбежать — обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву…»
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя главным образом перед самим собой.
Порой и сейчас мне приходит в голову, хотя всего лишь как воспоминание, пришедшая однажды в детстве тревожная, сладко-щемящая мысль о нереальности нашего существования. Однажды я проснулся в своей кроватке с сеткой, в Третьем доме Советов, глядел на солнечный луч, разрезавший комнату, в нем плясали мириады пылинок, и мне подумалось, что ничего этого на самом деле нет, что я сплю, мне снится этот луч, эти пылинки, дерево, шелестящее за окном, трамвай, что дребезжит стеклами другого окна в переулок. И даже мама, которая вот-вот подойдет пожелать доброго утра, спросит, как я спал, поможет одеться, — все это не на самом деле, а сон, он будет длиться еще, может быть, очень долго, но однажды, бог весть когда, кончится — и тут уже я проснусь по-настоящему. Где-то, кажется, я читал, что такого рода ощущения кому-то приходили, что они не так уж редки, а значит, тем более вероятно, что они справедливы, во всяком случае, способны объяснить нечто в том, над чем сам я никогда не давал себе труда задумываться.
Как бы то ни было, но сахалинская жизнь порой кажется мне существовавшей только в моих ощущениях, на самом деле все было не так, а совсем иначе, просто, раздразнив себя и взнуздав, чувствуя потребность в таком бешеном ритме и темпе, я восполнял ими недостаток чего-то более существенного, чего и быть не могло со мной в ту пору.
Так вот, чужими глазами вижу я, как мы выходим из подъезда на Ярославском вокзале, измученные долгой дорогой, бледные, жалкие, неспособные вписаться в московский пейзаж, с дурацкими чемоданами, отягощенные и повязанные сложившимися уже в дороге (десять дней) бытом и отношениями с соседями по купе. Выполняя заранее заданную себе программу, я бегу в магазин за коньяком, сам собой продолжается ритм уже выбранной жизни, хотя на самом деле никуда не нужно бежать, никто не хочет моего коньяка, да и мне он не нужен, а хорошо бы с дороги помыться и отоспаться.
Но все было задано еще перед отъездом из Южно-Сахалинска. Дружба со столичной киногруппой стоила мне кровавых терзаний, впервые пережитого душевного ада, я пытался залить его водкой, забыться в жалкой браваде и вполне литературных сценах. Очень было красиво: японские дома с раздвижными бумажными стенами, японский ресторан с русской водкой, цыганские романсы под пьяную гитару — должна была быть компенсация, не мог же я решить хоть что-то еще более красиво: выбрав пистолеты. Но запал был именно такой, на такое тянуло раздразнившееся, пустое, впрочем, воображение. Надо было разрядиться, чтоб я мог уехать, чувствуя завершение, к которому, скорей всего, потом не смог бы вернуться.
Мне передали, что Л. X. мне очень сочувствует и, любя, жалеет, негодует против всех, кто портит мне жизнь, пользуясь, так сказать, моей чистотой и наивностью. Его я и наметил жертвой, точно выбрав момент, понимая, что этот турнирный боец и местный Дантон будет ошеломлен моим напором, сразу ничего не поймет, а когда поймет, я уже выиграю дело.
Я подстерег его в одном из кабинетов, когда вся редакция была в сборе, а он, как всегда, держал площадку — травил очередную баланду, прервал его на полуслове, сказав, что не могу уехать, не попрощавшись с ним отдельно и особенно, он начал ласково улыбаться, а я выпалил ему, что он мерзавец, что никто не уполномочивал его заниматься моими делами, никто не давал права высказывать его гнусные сожаления и что, если еще попробует хоть раз вмешиваться не в свое дело, я переломаю ему ноги. Надо было поглядеть на этого крепкого спортивного еврея, на всеобщее в связи со всем сказанным остолбенение, на всю невозможность такой ультраинтеллигентской надрывной ситуации в нашей жлобской газете! Но самое главное — это было совершенно невозможным для меня, и, решившись на это, я шел против собственной природы, ощущая, что падаю головой вниз, дух захватывает, но уже все равно не могу остановиться.
На другой день мы уехали: надо было лететь самолетом через Татарский пролив в Хабаровск, а потом поездом десять тысяч километров, чтоб отдышаться и прийти в себя, перевести дух.
По приезде в Москву я безропотно проделал все традиционные процедуры: поехал на юг, валялся на пляжах, тащился по жаре в Сочи и Хосту, ездил в «международном» вагоне, плыл на «России» в «люксе», валялся на даче и приобрел роскошный приемник. Денег мы привезли, как ни странно, много: отпускные за полгода, зарплата была к тому времени двойная — пошли стопроцентные надбавки, были постоянные гонорары — вот и собралось, несмотря на безалаберность.
Жизнь продолжалась в сахалинской инерции: ни к чему не обязывающий треп, светское застолье — пустота, веселость от только внешних раздражителей, Сахалин уплывал, становился болтовней о нашей героической юности.
Но должно было быть обеспечение под такое пустое прожигание жизни, а вернее, убивание времени. Деньги, естественно, таяли, следовало добиваться положения.
Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Переделкино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто, и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне — я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом — застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы, — а тут приехали дети, все чисто, славно: три года на Дальнем Востоке, теперь сам бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам — тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии — о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: «Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней». И величественный поклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда — организация нашей карьеры — решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел… И вдруг слышу: «…Какая гнусность, троцкистская демагогия — искренности, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь — железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в «Новом мире», они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы… И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешенный на белогвардейщине…» И пошел, пошел — это хозяин. Гости неуверенно поддакивали — не спорить же: «Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узкоспециальной точки зрения… мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера…» — «Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультраискренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло…» А в свете красивой, затененной зеленью лампы — благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку — вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..
Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
«Отсюда сворачивали к хозяину, — бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. — Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, бог весть». — «Зато порядку было больше», — буркнул шофер. «Много ты знаешь про порядок, — хозяин машины вдруг обозлился. — На кладбище заводить тот порядок, — он зябко шевельнул тяжелыми плечами. — Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет». — «А вам приходилось туда сворачивать?» — спросил я. Он не ответил, долго молчал и наконец заговорил, продолжая свое: «А этот святоша… писатель, крепко напугался — глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх, и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились — ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет — пеняй на себя. Здесь страшней — не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости господи!..»
Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие — умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридцатых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице — не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но — любовь, а не что-то веселенькое, что всегда позволено… Существовал и к тому времени начал окостеневать неписаный, но тем не менее вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный — «пошитый» мундир, надел его — не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь — пеняй на себя.
Быстро это произошло, какие-нибудь три десятилетия — и такое превращение: из вихрастых семинаристов, очкастых, горластых интеллигентов с тонкими шеями — в ражих чиновников, у которых на годы расписан каждый жест и слово, чья внешность — свидетельство благонадежности и возможности дальнейшей карьеры, взгляни — сразу увидишь, далеко ли пойдет. Правда, если быть и буквально справедливым, здесь не было превращения, эволюции, — это не семинаристы сменили тужурки на кители, а потом на цивильные пиджаки сначала с клешами, а потом натянули благопристойно узкие брючки, это не очкастые интеллигенты стриглись под ежик и нажрали шеи, — процесс был более простым: всего лишь замещение одних другими.
Утром чуть свет я кинулся на вокзал, в электричку, к Марку Щеглову. Так вышло, что по приезде мы не повидались: замотался, сразу на юг, потом узнал, что его нет в Москве, снимают дачку. Да и не мог сразу: путаница, обозначившаяся во мне в разговоре на балкончике, о котором упоминал, неспособность решить — что же я хочу на самом деле, усталость, инерция, требующая непременного исполнения сахалинской «традиции», траты денег… Но главное, конечно, — не знал, кто я теперь такой? Уеду ли обратно, там ли моя жизнь, а верность ей так громко декларировал в письмах к Марку… А может быть, перевернуть страницу, начать все сызнова, хватит, может? Москва — мой город, а то, что начинается в нем, имеет прямое отношение ко мне…
Так ничего я и не решил — не на то тратил время, а поездка к перепуганному литературному деляге запутала меня еще больше: уж не причастен ли я его страху?
Еще на Сахалине я хватал «Новый мир», статьи Померанцева и Щеглова, очерки Овечкина — не могли не произвести впечатления на провинциального газетчика, привыкшего с особым вниманием читать центральную прессу. А тут статьи, написанные Марком, — и сразу легко, свободно, будто не открыли окно, а выбили, да прямо с рамой — и потянуло! А еще Эренбург со своей «Оттепелью», «Литературная газета», давшая в майском номере целую страницу стихов о любви, — майский официальный номер, и вдруг — птицы, листья, чувства, поцелуи! И верно — оттепель. Я посылал телеграммы Марку, поздравлял его с каждой статьей, в «Литературную газету» — гневные письма, когда стали грызть Померанцева. Поэтому так удивил меня разговор с приятелем на балкончике, такой странной показалась откровенность перепуганного писателя.
Я долго плутал в скучных улочках дачного поселка, презирая его, — у нас на Дальнем Востоке не было нужды городить эти хлипкие лабиринты, отделять одну чахлую грядку от другой. Марк лежал на раскладушке, жевал приготовленное для него Неонилой Васильевной: все как всегда в их убогом хозяйстве — все в упор, абы не помереть, только-только. Марк был чуть рассеян, чуть утомлен, чуть небрежен.
Он изменился, а я был так нервно-напряжен, что сразу в нем это отметил. Все-таки у него за плечами целая кампания, его первые три-четыре статьи так прочитались, уже не только слава, но и опала, ясная позиция, а не один лишь профессиональный навык, который давался мне с таким трудом. Впрочем, была ли это позиция — может быть, лишь попытка чистого отношения к тому, что уже давно стало материалом конъюнктурной спекуляции и демагогии? На самом-то деле чистое отношение к этому «предмету» объективно не могло не быть тоже фальшью, отношением наружным, выдуманным, — «предмет» требовал только лжи. Но это следовало еще понять, дойти до этого, разбив предварительно лоб, пока что наивная принципиальность, бывшая демагогией по сути, становилась смелым голосом правды, расшевелившим заледеневшее море сталинизма.
«Новый мир» Твардовского никогда не выходил за рамки возможностей, предложенных XX съездом, был воплощением такой наивной демагогии — отсюда и его правда, и так раздражавшая нас спустя десять лет от начала ловкость компромисса, огромная популярность и топтание на месте. Журнал исчерпал себя в первые десять лет, а дальше накапливал нечто количественное, забуксовав, объективно стал вреден, уже морочил молодым людям голову мифом о возможности подцензурного сопротивления в рамках узаконенного либерализма. То, о чем мы столько потом спорили, долго отказываясь понимать, что искусство непременно умирает, остановившись хоть в чем-то, начав топтаться на месте, а прогресс за казенные деньги стоит не больше выделенного на него фонда заработной платы. Но конфликт между «Новым миром» и самиздатом обозначился много позже, это разговор особый, в финале книги.
Марк был, конечно, находкой для «Нового мира». Я думаю, его статьи — самое высокое из того, что сделано журналом в нашей критике, хотя его смелость может показаться детским лепетом рядом с позднейшими статьями Лакшина и других авторов критического отдела. Да и талант его был несомненен, не столько рассуждающий, сколько чувствующий — дерзость ничего не боящегося дарования. Щеглов (может быть, еще Померанцев) первым попытался взглянуть на происходящее в литературе всего лишь открытыми глазами, и это явило поразительные возможности, а то, что он клялся при этом навязшими в зубах идеалами, на первых порах никак не отвращало, не казалось политиканством, ловким публицистическим ходом, тем более, это было действительно искренне: никак не попытка обмануть цензуру заставляла его писать о «величавых» планах социализма и находить в несоответствии с ними объект для своих критических суждений и пафоса. Поэтому его статьи и являются классическими рядом с позднейшими работами других авторов «Нового мира». Щеглов противопоставил узколобой лжи — искренность, а спустя десять лет в «Новом мире» блестяще овладели искусством виртуозной демагогии.
Здесь-то и кроется мое с ними расхождение, которое потом развело нас так резко, расхождение глубоко внутреннее, при общности позиции до определенного предела, но уже на нем стояло табу, а снять его Твардовский не смог, да и никогда не сможет.
В письмах на Сахалин Марк рассказывал мне о начале своего сотрудничества в журнале, о новых друзьях, о захлестнувшей его литературной жизни (с юмором, но достаточно звонко); из дружеских разговоров двух мальчиков, из романтических писем она стала для него уже подлинной жизнью, фактом литературы, выплеснулась на журнальные страницы и еще через год обернулась постановлением о журнале «Новый мир».
Было от чего стать чуть небрежным, чуть рассеянным и чутьусталым. Конечно, в ту нашу первую встречу в Москве мы говорили о разном и мудрено было друг друга понять. Мы и не поняли, удовлетворились отношениями чисто приятельскими, с оттенком горечи из-за очевидного непонимания. Мне надо было пробежать пройденное им, почувствовать своим то, чем Марк уже жил (в свете реальной сахалинской жизни, которой я полагал себя причастным, мне это казалось суетой и московским топтанием на месте). Но торопиться я не мог, был не в состоянии проскочить промежуточные звенья, — мой опыт требовал собственного усвоения, последовательности в эволюции и созревании.
Никогда ни с кем не было у меня такой полной душевной близости, способной откликаться на всякое чувство, не стыдящейся его проявления. Инфантильность, о которой я столько пишу, кормилась нашим общением друг с другом, распускалась пышным цветом, когда мы встречались и, не обращая внимания на окружающих, могли говорить друг с другом только нам понятными знаками. Наверно, это была молодость, наверно, не бывает такой второй встречи, но порой в той щедрости товарищеской любви и участия, которыми я, кажется, жив, я так остро ощущаю нехватку этого, всегда со стороны смешного, самораскрытия, подразумевающего и ответную потребность в столь же полной распахнутости. Ирония — одежда, а скорее, униформа времени, сколько она съедает таких душевных движений, никак не выражая, а всего лишь скрывая истинную сущность человека.
Разумеется, не было случайности в появлении Щеглова именно в «Новом мире» (как потом и Солженицына, хотя эта проблема стала предметом ожесточенных споров: «Самое высшее, что было в вашем „Новом мире“, Солженицын, появился на его страницах по чистой случайности: отнесли бы его в „Октябрь“, Кочетов бы тут же опубликовал, а потому Солженицын не имеет никакого отношения к Твардовскому…» — я еще вернусь к этому разговору), хотя внешне могло показаться, что это было случаем, стечением пустых обстоятельств.
«Я уже давно заметил, — рассказывал Марк, — когда ковылял обычно по Тверской из университета, вывеску — „Знамя“, против книжного магазина, чуть выше Моссовета. А есть ли другие журналы, не знал. Однажды потащил туда рукопись — курсовую работу о сатире Толстого. Прихожу, рукопись в трубочке, привязана к костылю. Встречает мрачный тип: „Что же вы, — говорит, — не перепечатали, мы в таком виде не читаем. И переписано небрежно, с помарками. Занимаетесь классикой, а нет у вас уважения к традициям русской журналистики“». — «Русская журналистика никогда не занималась чистописанием, — сказал Марк, — и каллиграфия не ее добродетель». На этом его отношения со «Знаменем» закончились, а Гудзий, его научный руководитель, пожурив за самодеятельность, сам отдал работу Твардовскому, разумеется предварительно перепечатав.
И тем не менее, конечно же, не случайно статья Щеглова «Особенности сатиры у Л. Толстого» — первое его печатное слово — появилась в «Новом мире»; дело было не в том, что в тот раз в «Знамени» его так лихо завернули, по-своему были правы — мало ли заносчивых графоманов сворачивало с улицы Горького под арку, следуя указателю, ведущему их в журнал Кожевникова, — а в том, что новому журналу Твардовского нужен был такой автор: свободный, азартный, талантливый и чистый. А Кожевникову он был именно не нужен, потому что каждого из этих качеств в «Знамени» смертельно боялись, на дух не принимали никакой самостоятельной мысли, а последующие попытки перетащить Щеглова в «Знамя» были данью все тому же непониманию, что в литературе кончается игра, начинается жизнь, в которой у людей, этим делом занимающихся, должны быть позиция, любовь, презрение, гнев, а не просто витиевато изукрашенная служба по литературному ведомству, требующая всего лишь умения складывать буквы в слова, а потом в фразы, заполняя страницы болтовней, непременно угодной начальству.
Страшное и постыдное ведомство — Союз писателей, окончательно сложившееся к нашему времени в литературное министерство, объединяющее в себе функции хозяйственной организации с соответствующим отделом другого министерства — на Лубянке. Поразительная, только фискальная организация — профсоюз по идее! — даже не пытавшаяся хотя бы однажды спасти или защитить в серьезной беде кого-то из своих членов, зато с успехом прикладывающая руку к прямому убийству множества, в том числе самых одаренных, составляющих гордость нашей литературы. (Зато с какой радостью чиновники от литературы ведут борьбу за дело, ничего от них не требующее: помочь обменять трехкомнатную квартиру на пятикомнатную, выручить наскандалившего по пьянке писателя или уладить дело с некстати нашумевшей брошенной женой: демонстрация широты понимания сложности творческой натуры, своих связей, энергии — не зря едим хлеб! Меня потрясла недавно пустячная, впрочем, вещь, случайно попавшаяся на глаза фраза в отчете о заседании правления СП РСФСР: «Широко обсуждались вопросы помощи пострадавшим от землетрясения писателям Дагестана!» Очень характерно, как, впрочем, и «ужин рыбака» в Доме литераторов, спецбуфет в «Литературной газете» и том же Союзе писателей.)
Удивляться тут нечему: весь смысл такого Союза прежде всего в облегчении осуществления контроля над жизнью и работой его членов (о прямом пособничестве руководителей СП карательным органам рассказала Надежда Яковлевна Мандельштам в главе о последнем аресте Осипа Эмильевича — история с его несостоявшимся, хотя и объявленным вечером в Доме литераторов, отправкой его в дом отдыха, как бы под домашний арест и т. д. А самоубийство Цветаевой в Елабуге не было завершением такого же рода или подобной операции, не говоря о прямом убийстве Бабеля, Корнилова или Ивана Катаева?). Все это общеизвестно, но поскольку практически вся пишущая в стране братия мечтает объединиться в этом Союзе (это единственная возможность кормиться, работая в литературе профессионально), то, по сути, каждый сочинитель как бы является в ГБ по собственному желанию: пишет заявление, заполняет анкеты, собирает рекомендации, приносит в подтверждение лояльности свои книги, обещая тем самым быть на высоте и дальше, а потом, получив удостоверение, платит два с полтиной в год за членство и уже имеет право ходить в писательский клуб, в ресторан и парикмахерскую, может присутствовать или даже участвовать в так называемых дискуссиях и детских утренниках, прикрепляется к специальной поликлинике; получает возможность одалживать деньги в Литфонде, шить шикарные костюмы у портных в писательском ателье и жуировать в доме творчества. Все это покрыто мифом о сообществе писателей разных творческих индивидуальностей, якобы существующей демократичности выборов правления и на всякие другие должности во всевозможных советах и проч. В писательском клубе, к которому вечером подкатывают десятки машин, жужжит хор веселых голосов, сытые, модно-небрежно одетые мужчины, красивые, блистающие туалетами дамы и девочки, коньяк рекой, целевые вечера («ужин рыбака», «охотничий ужин» и т. п.), суетливая нервность, овладевающая всеми переступающими порог прекрасно отделанного дома по улице Герцена (с целым комплексом зданий, выходящих и на улицу Воровского), с десятками служб, биллиардной и барами, милыми официантками, исполняющими несколько ролей одновременно, установленной аппаратурой подслушивания, штатом спецсотрудников, руководимых секретарем — бывшим генералом органов.
И все это при внешней благопристойности: творческие дискуссии, кипение страстей, смелые выступления, чтение острых стихов, рассказов, статей и мемуаров, юбилейные вечера и т. д. и т. п. — разнообразная, с размахом и фантазией придумываемая милыми, порядочными либералами программа функционирования этого клуба — одного из самых отвратительных и противоестественных порождений нашего времени.
Но интересно, что был момент, когда суть этого заведения и этого Союза как бы позабылась, когда родилась надежда на возможность в этих стенах, в узаконенных рамках добиться чего-то, когда виделся смысл и в публичном выступлении в любой самой маленькой аудитории на улице Герцена, а выборы прогрессивного правления и провал рутинеров казались победой левых сил (очевидная здесь терминологическая путаница только подтверждает условность этого разделения), говорили о том, что «значит, что-то можно», строились головокружительные планы, да и перепуганное начальство в тот момент отнеслось чуть ли не всерьез к этой жалкой жизни, пустил же кто-то заставившее вздрагивать словцо о «клубе Петефи»…
Едва ли стоит тем не менее так вот с порога издеваться над теми надеждами и планами, это вовсе не объяснит, что происходило в пятидесятые годы — в пору оттепели, а плоская мудрость моего приятеля, как уже говорилось, обернулась всего лишь цинизмом. Дом, который выходит одновременно на улицу Герцена и на улицу Воровского, дает несомненно превосходный материал для любой фантасмагории — от Булгакова до Кафки; возникающие сюжеты слишком легко ложатся в пародийную схему, а между тем требуют скорее внимательного анализа, чем хлесткой издевки, интересны как очень яркое, пластическое выражение уродства и мерзости нашей жизни.
Марк весь был в этой неведомой мне литературной ситуации, от которой я предостерегал его еще в письмах с Сахалина — сначала с романтическим максимализмом, а потом с провинциальной ревностью, а в Москве почувствовал некий комплекс постороннего, для которого в этот сверкающий мир вход закрыт.
Так мы и зажили поначалу разной жизнью: он уже был профессионалом, кормившимся своей работой, а я, махнув рукой на всякую службу, цена которой оказалась для меня слишком высокой (второго, уже конкретного визита к маститому писателю, собиравшемуся меня куда-то устроить, я вынести был не в состоянии: он послал бы меня, в свою очередь, к другому, более конкретно распределяющему блага, тот, вполне вероятно, к следующему — это я уже понимал), и, несомненно огорчив родственников, строивших на мой счет собственные планы, купил бумагу и решил писать.
Это были бессмысленные, хотя, быть может, самые счастливые год-два моей жизни, ничем внешне не отягощенные.
Долгий день был в полном моем распоряжении. С утра я писал рассказы: море гремело на рифах, рыболовецкие суденышки входили в сахалинские порты, девушки с неустроенными жизнями, но сильными характерами, встречались с молодыми людьми, чья душевная сумятица скрывала высокие качества при полном отсутствии житейской хватки, а потому все их отношения кончались ничем. Чаще всего происходило это ранним утром или светлой лунной ночью; чаще всего бывал туман и вся ситуация плавала в некой приблизительной смазанности: композиция, сюжет, неясность мысли — импрессионистическое отношение к жизни, прячущее отсутствие четкой позиции, собственного отношения к реальности, — обыкновенное графоманство, литературные способности, годные для домашнего употребления. Паустовский, Грин, наконец, Олеша, ставший в эти годы для меня идолом. Пейзажная акварельность Паустовского казалась литературой, Грин был слишком экзотично-заграничен и к нашей жизни совсем не имел отношения, а «Зависть» с ее чисто художественными прозрениями сразу не вылавливаемого социального конфликта, при общем завораживающем обаянии таланта и словно бы единственной в нашей литературе смелостью чисто литературного поиска, — меня покоряла.
Закончив очередной рассказ, я шел на почту, отправлял рассказ в какой-нибудь журнал, забывал о нем, выбирался на бульвары, шлепал по ним, счастливый от ощущения внутренней освобожденности, взбудораженный книгой Олеши, в которой не было схемы, столь непременного у нас металлического каркаса, называемого «философски» — соцреализмом; озорство, раскованность формы, смутность мысли, поразительная душевная близость…
У меня был собственный маршрут, по которому, как я считал, бродили Кавалеров с Иваном Бабичевым, я знал, где они пили пиво, смотрелся в зеркало, так переламливающее сознание, и не поверил, когда мне объяснили, что Олеша имел в виду другие маршруты, другую пивную и зеркало было не тем. Не поверил, да и сейчас не хочу этого знать — книжка была уже моей.
Любопытно, что реальной стала для меня самая, казалось бы, нереалистическая из книг нашего времени, что именно в ней я больше узнавал о себе и своем времени, что метафора и чисто формальный прием давали больше пищи для размышлений и душевного опыта, чем иные реалии и бытовые подробности в книгах, одушевленных, быть может, и искренним, но таким вымученным пафосом.
У меня была даже мечта, выношенная в таких одиноких скитаниях по бульварам: однажды, набравшись смелости, я звоню из автомата и говорю звонким голосом: «Юрий Карлович, здравствуйте! Это я — Том Вирлирли. Я только что приехал, я в Москве, у меня нет другого дела, как только бы повидать вас. Встреча с вами — самое прекрасное, единственное, чего мне бы хотелось в Москве…»
Я так и не позвонил из автомата, не решился, считал, что не готов, не имею права приходить к Олеше, не совершив никакого подвига, ничего не имея в котомке. Только слышал казавшиеся легендами рассказы о нем, а уже после похорон узнал, как все это легко было бы осуществить, как он, быть может, был бы рад, каким был одиноким и как тяжко переносил одиночество этот человек, несомненно занимающий свое место в списке преступлений советской литературы, где-то рядом с Булгаковым и Платоновым, при всем вполне, впрочем, радикальном различии их судеб.
Я увидел Олешу только в гробу, поразившись малолюдству церемонии (говорят, выносить его из дома было некому — женщины помогали прибывшим с автобусом гробовщикам). А в крематории людей было так мало, что, испугавшись, когда качнулся гроб, я бросился, приложился к нему плечом и щекой, прошептал что мог про Тома Вирлирли и про свою вину перед автором столь дорогой мне книги. Потрясенный свиданием, я смутно слышал, как прорыдал, трясясь, Шкловский о совершенстве, к которому всю жизнь шел Олеша, как молчал в стороне Паустовский, — литература, существовавшая, как мне порой казалось, лишь в моем воображении, на самом деле как-то, но выполняла свои обязанности (по известным словам известного автора) — и умирала. Было это не метафорой, а бытом.
Мне подумалось однажды, что можно бы написать печальную книгу о похоронах русских литераторов, начав с очерков о XIX веке (Пушкин и др.). Во всяком случае, то, что происходило на моих глазах, Олеша, Пастернак, Заболоцкий, Гроссман, Эренбург, Ахматова, Паустовский, — несомненно пополняет представление о судьбе литературы в нашем отечестве, которое для Запада все еще остается загадкой или анекдотом к воскресным приложениям иллюстрированного журнала. Чем объяснить один и тот же почерк этих похорон, милое сердцу нашего начальства однообразие продуманной церемонии, учитывающей всякую возможную неожиданность? Чего здесь больше — ненависти, злорадства, страха, облегчения? И все это в типично полицейской мелочности, начиная с отсутствия объявлений о часе церемонии до полицейских рогаток, грузовиков, загромождающих проходы, специальных пропусков, согласованного текста речей на панихидах, утверждаемого списка ораторов… Все вместе — и страх, и ненависть, и злорадство, и облегчение: теперь можно напечатать, разрешить юбилей, облагодетельствовать вдову. Все уродство отношений начальства с литературой являет себя в церемонии похорон вполне откровенно, а лицемерие скорби только подчеркивает ее непотребство.
Наверно, будет натяжкой сказать, что у гроба Олеши я впервые почувствовал причастность к литературе, — слишком красиво прозвучит такое утверждение (да и едва ли Олеша был моим учителем). Но, с другой стороны, не считать же такой датой вступление в СП, вручение мне членского билета — акт, явно не делающий чести. Как бы то ни было, но однажды, оставив на столе незаконченным очередной рассказ и битую жизнью героиню, так и не решившую своих отношений с витающим в облаках юношей, я оказался в том самом «Знамени», с которым у Марка Щеглова в свое время «романа» не получилось, а у меня сразу же начались отношения чуть ли не любовные. Порой, когда я вспоминаю об этом, мне становится жалко оставленные рассказы, их герои переходили из рассказов в пьесы, путались в еще более неясных отношениях, попадали в ситуации, из которых не могло быть выхода, решали проблемы, полученные мною уже через третьи руки. Но беллетристика моя становилась крепче, а в конечном счете ее беда была несомненным достоинством — она в точности выражала путаницу и инфантильность мироощущения автора (не было у меня тогда не только четких убеждений, но вообще убеждений, а лишь неоформившаяся честолюбивая жажда ко всему на свете, поделиться добром, даже не абстрактным, а всего лишь эмоциональным), а при определенном уровне профессионализма свидетельствовала о несомненной искренности, неспособной конструировать заведомо ложные ситуации и заранее воспринимать чуждые автору концепции. И наверно, если бы я задержался в своем бессмысленно-счастливом состоянии еще какое-то время, внутренне успел отвердеть и определиться, я бы дописался до того, что мои рассказы и пьесы начали бы покупать и моя судьба сложилась иначе. Благополучие, так легко дающееся у нас в руки каждому, кто его очень сильно хочет, довольно быстро производит не только внешнее, но чаще вполне органическое изменение. И вот уже вчерашний не задумывающийся ни о чем гуляка тратит деньги словно бы и широко, но более чем расчетливо, а взыскующий истины семинарист удовлетворяется поощряемым эрзацем той самой истины.
Я никогда не пожалел о неиспользованных возможностях писательской карьеры. Слишком много опасностей меня подстерегало, трудно сказать, сумел ли бы я их избежать.
Страшную картину являют иные из начавших одновременно со мной, беллетристика — опасный шаг, чаще завершается она душевной опустошенностью и растлением.
Но обстоятельства — случайные, а в конечном счете не очень — подумали за меня и решили по-своему: у меня уже не оставалось времени дожидаться превращения пережитого в некий пластический художественный опыт. Критика, к которой, по глубочайшему моему убеждению, я никакого отношения не имел, незаметно стала по-своему любопытным для меня делом, в нем оказалось возможным реализовывать собственные, достаточно доморощенные, впрочем, прозрения, формулируя и определяя себя «под пером», как говорил Достоевский.
Единственно, чего я достиг в чистом художестве, это потрясший однажды мое воображение звонок — как гром среди ясного неба! — из одного «тонкого» журнала: «Я прочитал ваш рассказ. Знаете, что-то в нем есть. Давно пишете?.. Да, да, мы будем думать…» А также несколько бесед с завлитами и главными режиссерами (в разных театрах), весьма смутных, но с несомненной симпатией к моим пьесам: они морочили мне голову, говорили о страстном желании непременно поставить эти пьесы. И как у всякого графомана, хоть раз в жизни при известном упорстве непременно сталкивающегося с заминкой машины, неукоснительно отбрасывающей прежде всего его сочинения, такая «заминка» случилась и со мной. А как часто она рождает великую надежду, стимулирует бешеную энергию — губит окончательно. Как недостающее очко в рулетке или ничтожный, но выигрыш, подброшенный шулером, чтоб раздеть новичка.
Чтоб закончить тему о моем художестве, маленький анекдот, очень характерный, способный дать реальное представление обо мне в ту пору.
Я получил письмо из журнала «Октябрь» с приглашением зайти к заместителю Панферова — Н. Н. Замошкину, милому интеллигентному человеку, долго толковавшему о каких-то стилистических мелочах и явно хотевшему напечатать мое сочинение о гибнувшем на прибрежных рифах рыболовецком траулере и капитане, решавшем в этой отчаянной ситуации собственную безнадежную любовную задачу. Или что-то в этом роде.
Но я не слышал и одного слова из того, что говорил мне доброжелательный и вполне ответственный читатель, и тот, в конце концов удивившийся, вынужден был замолчать. Я никак не мог сосредоточиться, ничего не понимал, пот капал с меня на полированный стол замредактора журнала «Октябрь»: как только я уселся подле Замошкина за его столом, открылась дверь и вошел — Шолохов. Вошел, очень демократично поздоровался со мной за руку и сел напротив, любезно слушая соображения Замошкина о моем моряцком сочинении. У меня, правда, шевельнулось какое-то сомнение — очень оловянными были глаза классика, слишком прямо для автора бесконечно переиздаваемых и цитируемых сочинений он держался — казалось бы, мог позволить себе некую расслабленность в кабинете заместителя редактора. Но те же усы, перетянутая ремнем гимнастерка, — я еще не знал других казаков в нашей литературе! Окончательно опозоренный, красный и потный, я забрал (понимая, что навсегда) свой рассказ и, осмелев, спросил секретаршу в приемной: «Кто это сейчас у Замошкина?» — «Закруткин», — сказала секретарша и не взглянула на меня.
Не думаю, что на мне лежит большой грех за то, что десять лет спустя я свел с Закруткиным счеты в «Новом мире». Моя графомания была все-таки безобидной и причиняла огорчения мне одному, тогда как его сочинения, столь же беспомощные, сколь и нагло-злобные, заслуживали откровенного разговора. Впрочем, моя ошибка была не столь принципиальной: сходство Закруткина с земляком-классиком не только внешнее, но выражает одну и ту же природу принципиальной лжи в литературе, по причине откровенной бездарности Закруткина более крикливо выраженную, чем у Шолохова.
Итак, однажды мне предложили написать какую-нибудь рецензию для «Знамени» — про что хочу. Я выбрал книжку очерков о Сахалине, отодвинул в сторону свои рассказы и, собрав в кулак волю, рассыпавшуюся было в моем шлянии по бульварам и вылавливании олешинских метафор, сочинил пол печатного листа об удивительном острове, о невозможности писать о нем скучно-прозаически, принимая обыденность подвига — столь обычного в тех краях — за скучную повседневность. «Ушла ли романтика?» — называлось мое первое сочинение и как нельзя лучше выражало тогдашнее состояние: с одной стороны — стремление защитить право на романтическое восприятие жизни (будто кто-то когда-то у нас на него покушался!), а с другой — найти в нем источник вдохновения.
Это был самогипноз: я возбуждался, нащупав в себе восторженную струю, перо летело по бумаге, выдавая на-гора тот самый звонко-лирический стиль, который особенно ценился в «Знамени». Его можно было эксплуатировать бесконечно. «Они тебя на руках должны носить», — сказал Марк Щеглов, прочитав какую-то из моих первых рецензий. А ведь такая имитация искренности обманывала не только редакторов, она и меня вводила в заблуждение. В конце концов, что я тогда знал о таинственном творческом процессе, а механизм «саморасчесывания», не так легко поддающийся анализу, казался мне достаточно иррациональным, чтобы посчитать его истинным вдохновением. И если считать, что первая публикация Марка Щеглова в «Новом мире» была неслучайной, а напечатай «Знамя» его статью о сатире Толстого (в чем, кстати, не было бы ничего невероятного), это было бы несомненной находкой и случайностью, потому что не имело бы никаких последствий в судьбе Щеглова и никак бы не отразилось на литературно-политической физиономии «Знамени», то мое появление в этом убогом и самом неинтересном из наших журналов было вполне естественным.
Для меня было поучительно толкаться в «Знамени»: в нем не было оголтелости «Октября» и полной случайности «Москвы», к тому времени журнал выкристаллизовался во вполне отлаженную детальку машины, в точности исполняющую любой маневр, предлагаемый в этот момент на Старой площади. А так как пора, пришедшаяся на последние десять — пятнадцать лет, была в общем-то либеральной с зигзагами в ту или иную сторону, то «Знамя» держалось вполне прилично, лавируя в каждой очередной ситуации.
Тем не менее интеллигентный уровень журнала, поддерживаемый несколькими его сотрудниками и традиционно захаживавшими авторами (все-таки в «Знамени» напечатали Гроссмана и стихи из «Живаго»), не мешал ощущению того, что находишься в каком-то отделе министерства, оно охватывало меня всякий раз, стоило посидеть на редакционном совещании, послушать обсуждение плана или беседу редактора с авторами, которые тоже становились запчастью той же машины и ее легко было заменить другой. Поэтому непременно кромсались критические статьи, целые главы в романах, в процессе печатания полностью менялось направление авторского пафоса, изымались герои, мужчины превращались в женщин, отрицательные герои в положительных, трагедия оборачивалась фарсом, а стихотворные строки переписывались членами редколлегии, никогда даже не писавшими о поэзии.
Я был здесь на месте со своей способностью к искренней имитации романтического мироощущения и не нуждался в редактуре, что обеспечивало зеленую улицу моим рецензиям и статьям, которые я начал печатать через номер, быстро став критиком «Знамени», не высказав ни одного критического суждения, а всего лишь сформулировав свое представление о собственном мироощущении, как выяснилось, ложном, потому что речь шла действительно об имитации инфантильного представления о жизни, его инерции, существовавшей во мне из-за отсутствия внутренней смелости, не способной сразу порвать с ним, убедившись в его ложности. Не было случайности в том, что я напечатал свои первые статьи в «Знамени», только так и можно было расстаться с доживавшими во мне, высосанными из пальца иллюзиями, понять, во что они способны превратиться при естественно-циническом, а вернее сказать, прагматическом к ним отношении и эксплуатации.
Правда, я понял это не сразу, упиваясь самим фактом печатания, пытался извлечь из него собственную пользу: первым, после чуть не двадцатилетнего перерыва, напечатал что-то об Олеше, заклеймив издателя, позабывшего о «Трех толстяках»; в том же духе о «Дневнике Кости Рябцева», что-то еще; протаскивал в печать собственное детство, защищал его, инстинктивно пытаясь создать фундамент, на котором можно было бы стоять, чувствуя себя потверже.
Уже тогда оскальзывался, подсознательно чувствовал, что эксплуатируемая мною романтическая инерция не может стать панацеей от серьезных ошибок, понимал, что дело, в которое, до поры играя в него, ввязываюсь, тем не менее никак не игра.
Так, скажем, оставаясь искренним, я мог писать о крестьянском детстве в книгах Василия Смирнова или о героях революции. Помню, Марк, напечатавший одновременно со мной рецензию о Смирнове в «Октябре», удивлялся похожести написанного нами, хотя эти сочинения были принципиально разными: у него профессионально выполненный анализ текста, исходивший из заведомо ложного допущения о правде изображаемого автором, а у меня — взвинченность эмоционального восприятия, позволяющая проникнуть в авторскую стилистику и уже исходя из нее судить о том, что там изображено. В конкретном случае мой метод был предпочтительнее, мне не было дела ни до автора, ни до его правдивости или лжи, — верность его субъективной задаче становилась для меня мерилом успеха; а для новомирского критика Щеглова само допущение возможности говорить всерьез, тем более положительно, о заведомой сусальной лжи в изображении предреволюционной деревни было, разумеется, лукавством.
Впрочем, получается, что я как бы тягаюсь здесь с Марком, а речь идет всего лишь о попытке как можно отчетливее понять себя в пору моего начала, объясняя удивляющую меня и сейчас естественность эволюции, диктуемой собственной логикой, не зависящей от подчас сильных влияний, которым я в силу характера, казалось бы, должен был сразу следовать. Что-то толкало на приобретение собственного опыта: полемика с утверждением пушкинского Годунова о сокращении опыта путем науки велась мною все время — не теоретически, а логикой собственной жизни.
Достоин самого серьезного изучения механизм кристаллизации конкретного общественного или политического интереса. Тотальное подавление, оголтелый зажим любого сколько-нибудь невинного проявления оппозиционности напрочь исключают такой интерес. Отсюда инфантильность, или, как говорилось в первой книге, замерзание живой личности, а как ее следствие — вполне абстрактный и расплывчатый, только общечеловеческий интерес, причем никак не христианский, а всего лишь приблизительный. Наверно, эта проблема рассматривалась в социально-политических исследованиях о тридцатых годах минувшего века. Наши сороковые — пятидесятые годы в чем-то очень похожи: тот же идеализм, но значительно более расплывчатый (всего лишь интуитивный), даже не шиллеровская восторженность (все-таки XX век, готовая вот-вот вспыхнуть, стать эпидемией и модой атмосфера цинического, а порой остросовременного юмора), а ничего не стоящее, хотя и четкое ощущение невозможности конкретного проявления. Между тем естественное кипение юношеских сил, дарование или хотя бы избыток душевных эмоций непременно требуют какой-то реализации. Путь философского идеализма или идеализма христианского был нам в ту пору заказан поголовно невежественным атеистическим воспитанием, тем более действенным, чем примитивнее и грубее оно было. Но душа требовала иного, не могла насытиться примитивом, религиозностью ирокезов, жалкой нищенской безвкусицей, эпигонством древнего идолопоклонничества: костры с картошкой, барабаны, горны, пионерские галстуки… Оставалась любовь, но ей все труднее становилось выдерживать конкуренцию с простотой отношений, а потому инфантильное стремление к добру при отсутствии всякой возможности его реализации в лучшем случае выливалось в дружбу, а чаще всего оборачивалось так называемой личной порядочностью, о невозможности существования которой в наших условиях говорилось уже в предыдущей книге.
Но процесс-то шел! Глубоко под толстым слоем льда, который, казалось, извне никогда не взломать, журчала тоненькая струйка. Она журчала тем несомненней, чем толще и безнадежней был лед, успокаивавший власть предержащих, в какой-то момент забывших о невозможности промерзания до самого дна в такой колоссальной стране с глубинами, которые едва ли можно было измерить с помощью единственной идеологии.
Нужен был мощный толчок извне: лед стал слишком толстым, а душа живая только что существовала — едва слышно журчал ручеек.
Но процесс шел, ручеек журчал, а потому с такой быстротой произошла кристаллизация — год-два после смерти Сталина. Все не только не погибло, но развивалось естественно, уйдя вглубь, подменив до поры интенсивность роста его несомненностью.
И разумеется, взлом льда на всей его поверхности — замена расплывчатого и доморощенного общечеловеческого идеала конкретно-общественным, со всем его прагматизмом, приводила к утратам. Мы с Марком ощупью толковали об азах нравственности, ничего не зная о Евангелии, русском идеалистическом опыте, а обернулось это рукоплесканиями десталинизации, XX съездом, «Новым миром» — пределом не только возможного в наших условиях, но и желаемого. Реализовавшийся идеал, заменив расплывчатость плоским утилитаризмом, спустя годы привел все к тому же самому тупику. Но это стало уже нашим собственным горьким опытом, его осознание и жесткий анализ давали возможность движения дальше. А тем, кому на это не хватило смелости, — что ж, пенять не на кого.
Но пока я лишь бегло очерчиваю схему происходящей с нами эволюции. А было это не теоретизированием — жизнью.
Однажды я прибежал к Марку с первым номером «Литературной Москвы» — еще свежим, украденным в издательстве. Поразительное было время, когда стихи Мартынова прочитывались откровением и чуть ли не напечатанной типографским способом прокламацией:
Богатый нищий жрет мороженое…
Пусть жрет. Пусть лопнет. Мы — враги!
И год спустя:
По существу ли
свищут пули?
Конечно же, по существу!..
Вот где начинаются аллюзии, разговор о подтексте, кристаллизация общественного интереса, вспыхнувшие надежды еще при нашей жизни что-то увидеть, дождаться, участвовать в приближении конкретного, внезапно спустившегося на землю и севшего поблизости — на каком-нибудь Тверском бульваре! — идеала. Борьба за него была всего лишь разоблачением, ломать легче, чем строить. Слишком много накопилось гнева, у каждого был свой кровавый счет, зревшее исподволь справедливое возмущение было так велико, что серьезность ошибки поначалу не заметили, от нее отмахивались — к чему привередничать! Самые сильные — я говорю о литературе — вещи той поры, «Рычаги», «Ухабы», Дудинцев, предполагали непременную борьбу с недостатками и извращениями, но опыт не ставился под сомнение. Поэтому «Живаго» вызвал такую ярость, причем не у высшего начальства, не прочитавшего романа, а у давно и цинично продавшихся интеллигентов, почувствовавших, что здесь им не остается места. За «Рычаги» можно было подержаться, «Ухабы», на худой конец, заасфальтировать (Венгрия готовилась грянуть только завтра, а до Чехословакии оставалось шествовать долгое десятилетие), а вот что делать со спокойной эпической способностью не замечать мелкие и крупные ведомственные бури и районные землетрясения… Великая литература жила своей жизнью, попытка повернуть вспять течение рек, одев их гранитными берегами, оказывалась очередным блефом — ветвистой пшеницей. Никуда великую реку не повернуть, а дешевый гранит не выдерживал и летних дождей.
Но был свой смысл и великое значение в этом урезанном прагматическом прозрении общественного идеала, и даже серьезная ошибка, допущение, оставившее до поры всякие разговоры о сомнительности начала, все равно была благом, тогда как сегодняшнее нигилистическое брюзжание, стремление безо всякого исторического анализа зачеркнуть произошедшее за десять лет после смерти Сталина, выдает холодно-оскорбительное равнодушие, тщеславное недоброжелательство, — задним умом мы всегда крепки.
Дядя мой — Иоська — появился в Москве летом 1955 года. Поезд пришел очень рано, в пять часов, метро еще не работало. В пустом, просторном утреннем городе, через который дребезжал трамвай, он показался мне маленьким, растерянным человеком, отставшим от поезда во времена, когда сесть в поезд — как выиграть в лотерею. Прошли годы, поезда уже другие — тепловозы, новенькие вагоны, модно стриженные проводницы с флажками — в его время они еще титьку сосали, цены в вагоне-ресторане совсем непонятные — не соотнесешь, а он все торчал и торчал на станции, задержался, простояв в очереди за квасом, пропускал поезд за поездом, а потом и сил не осталось сражаться за свой билет.
Таким он и был — измочаленным, беспомощным. Это поразило меня сразу — беспомощность, хотя там (а послевоенный лагерь, по его словам, был страшней довоенного) он как-то существовал, приспособился, последние годы выбился даже в «начальство». Но жизненных сил на эту новую метаморфозу (не верил он, конечно, что она окончательна) уже не оставалось.
Мы сидели в маленькой комнатушке — барак в Марьиной Роще, перегороженный фанерой: жена Иоськи и одна из моих двоюродных сестер, его старшая дочь, работали здесь же в химчистке-прачечной. Светлая комнатушка безо всякой мебели — такая устоявшаяся временность, а я все приглядывался к Иоське — первый раз осмысленно его увидел. В краткий промежуток между двумя лагерями, когда он приехал с фронта навестить мать, мою бабушку, я не успел его разглядеть.
Он сидел передо мной, не старый еще человек — пятьдесят лет всего-то и было ему! — с такой смущенной, извиняющейся улыбкой; видно было, он не только не знает, что ему сейчас начинать делать, но и не может ничего начать, способен только идти и идти по начертанному кругу: свистнут, хлопнут бичом, он тут же встанет, отряхнется, не будет торопиться, потянет — главное, чтоб не думать, не выбирать, не принимать никаких решений.
Вполне вероятно, это было индивидуальным свойством характера, здесь нет никакого правила, я видел и других людей, к тому же только с дороги, еще и сообразить ничего не успел. Но характерность — не в общности, это не среднее арифметическое. Иоську и его появление в Москве я вспомнил годы спустя, прочитав «Армянские записи» Гроссмана — рассуждение об овцах, их безнадежно-покорном профиле, о вине человека за тысячелетия длящееся их убийство, деформировавшее лица и «сознание»: «У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль — таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетия пастухи смотрят на овец, овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки… Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины…»
Правда, понадобились тысячелетия, чтобы сделать овец — овцами, а Иоське хватило двадцати лет. Но разве меряны те годы, а в XX веке день, быть может, идет за столетие, да и овца не человек. А к этому человеку пришли ночью его товарищи по партии, предъявили фантастические обвинения, он чудом остался жив, испытав весь ад еще ежовских тюрем и лагерей, потом угодил на фронт, получив его как награду, а отвоевав свое, и трех лет не пробыл с женой и двумя дочерьми: ночью пришли все те же товарищи — новый лагерь был страшней и безнадежней.
Можно ли удивляться растерянности, беспомощности, отсутствию жизненных сил и энергии? Конечно, он не мог радоваться, не верил окончательности происшедшего, а необходимость думать об устройстве быта, начинать который следовало с попытки прописаться, приводила его в тоскливый ужас.
Мы наперебой говорили, что все будет теперь иначе: сразу пропишут, дадут квартиру (вернут!), у кого была — дачу, какие-то деньги, и уже шелестело словечко — новое, непривычное для уха — реабилитация.
Иоська поворачивал голову, внимательно слушал и виновато улыбался: «Посмотрим, посмотрим. А пока хорошо — повидались…»
А наш поезд летел уже где-то далеко, громыхал на стрелках, и в открывшемся непривычно-огромном пространстве, ждущем приложения сил — не расплывчато-абстрактных, а совершенно реальных, Иоську можно было не учитывать, он был фигурой страдательной — щепкой, по ошибке залетевшей обратно, хотя ей естественно было бы сгнить где-то там, давно превратившись в труху.
Моя тетка, о которой вспоминал в первой книге, сестра отца и Иоськи, вернулась иначе, и ее никак нельзя было бы не учитывать, а тем более сбрасывать со счета.
После лагеря ее разыскал старый друг, с которым у них все было непросто еще в пору их респектабельной жизни на улице Горького в наркомовской квартире теткиного мужа. Болгарин, получивший свое, был вытащен из Магадана Димитровым — старым, еще гимназическим товарищем нашего болгарина. Появившись в Москве, он первым делом принялся разыскивать Софью — она отсиживалась в Кашире, за стокилометровой московской зоной, ни жива ни мертва от страха, как бы про нее снова не вспомнили. Не знаю, очень ли он был дорог Димитрову или помог случай, но еще до 1953 года настырный болгарин сумел увезти тетку в свою Софию, где они зажили барски западной жизнью, глядя друг на друга со страхом и не понимая, что же произошло и долго ли это теперь продлится.
Тетка прикатила в Москву, как только реабилитация приняла массовый характер и появилась уверенность: понимала, лучше не тянуть — сегодня так, а завтра может быть поздно. Болгария, которую так нежно любил ее старый друг, раздражала ее «провинциальностью» и «незначительностью» — в этой минской еврейке гуляла даже не великорусская гордость, а великодержавный шовинизм с поправкой на большевизм, толковавший на интернациональные темы с колокольни Ивана Великого. Ее раздражал их дурацкий язык — явно испорченный русский! — глупые розы и фрукты, их восточная церемонность и провинциальное гостеприимство. К тому же пахнуло поворотом: Сталин, которого она люто ненавидела, обвиняя во всех своих бедах сначала его, а уже потом старшего брата — моего отца, явно умирал второй раз. Но она приехала в Москву все-таки после XX съезда, когда все стало несомненным, а тянуть с реабилитацией и восстановлением в партии было невозможно. «Ты там вступила, в Болгарии?» — спросил я ее при встрече. «Ты с ума сошел, нужна мне их дурацкая партия, я должна быть в нашей. И потом, я не собираюсь вступать, я хочу, чтоб мне вернули мой собственный билет…» Голос ее при этом был прямо сахарный, хотя глаза заблестели вполне лицемерно.
Я встречал ее на Киевском вокзале, было много цветов, заграничный состав мягко остановился, тетка вышла из международного, носильщики тащили роскошные чемоданы, мы ехали в такси через весь город, тетка, несомненно учитывая шофера, высказывалась о радующем глаз облике советской столицы и о провинциальном ничтожестве увиденной ею заграницы — болгарин только жалобно сопел.
Потом мы сидели в старой московской квартире (у нашей общей родственницы), и тетка разговаривала, пытаясь с разных сторон выяснить ситуацию; мои многоюродные братья и сестры с веселой злостью бросились на тетку, она ничего не понимала, смертельно перепугавшись, привычно защищала генеральную линию, поражаясь только тому, что дожила до поры, когда ее приходится защищать.
У ребят была позиция, чем-то близкая моему приятелю, с которым я встретился по приезде с Сахалина: XX съезд — сборище лицемеров, осмелевших после смерти главного палача до того, что стали сводить друг с другом счеты; открывающаяся якобы перспектива — не перспектива вовсе, а новая форма морочить голову, радость реабилитации — радость рабья.
И тут тетка, наверно подумывавшая уже о том, не лучше ли бежать в провинциальную Софию, чтоб там дождаться окончательной ясности, получила в моем лице пламенного защитника. Правда, не генеральной линии — до этого мне тогда не было дела, но надежд, открывшейся возможности неограниченного приложения сил, но правды, сказанной достаточно громко, чтоб ее можно было услышать, а потому нельзя будет вновь упрятать. «Я знала, что у Гриши должен быть такой сын», — растроганно пропела тетка. — Он был настоящим коммунистом, мой Гриша», — сказала она, напрочь позабыв, что этот самый Гриша, по ее же словам, не подумав о ней, проявил полную безответственность, впутался в какое-то безобразное дело, скомпрометировал ее чистейшего мужа, а ее самое поставил под удар.
Наверно, мне следовало тогда задуматься над комплиментами тетки и взглянуть на себя со стороны. Но я только что обрел дорогу, дело, душевная энергия, бесполезно переливавшаяся из пустого в порожнее и витавшая в облаках, нашла выход в реальной работе: «Там разберемся, отшвырнем всех корыстно примазавшихся — важно успеть как можно больше…» Как говорили в ту пору: «Открылась дверь, сразу ставь ногу, пока не зажмет, не оторвет — успеешь протиснуться. А там поглядим». Профессионализм газетчика заставлял недоверчиво относиться к эмоциям с той и с другой стороны: неожиданно хлынувшие факты требовали прежде всего анализа. Об этом и шла тогда речь — анализ стал пафосом и содержанием нашей жизни.
Материала вокруг было достаточно. Сначала интуитивно, а потом все более осмысленно мы понимали необходимость именно анализа, на худой конец, просто собирания фактов, а никак не выстраивания теорий, концепций и систем. Слишком легкомысленно было бы после всего пережитого, основываясь главным образом на эмоциях и чувствах, предлагать нечто взамен, риск был велик, а на ошибку права уже не оставалось. Это было бы непростительно.
Пришла пора черновой, но необходимой работы, без эффектности и сиюминутной отдачи, требующей мужества и силы на годы. Отсюда и в литературе пафос психологизма и быта, обращение к «Шинели» и «Повестям Белкина», споры о «винтиках» и «простых людях». Отсюда подчеркиваемый интерес ко всякой мелочи и подробности жизни, противопоставление равнодушной поверхности и пустоте — простоты с ее глубиной и сердечностью. Противопоставление жизни — придуманной сусальности, романтическим и вульгарно социологическим о ней представлениям. (Это никак не концепция, не теория и даже не схема происходящего тогда, только важнейшие ощущения, одушевлявшие меня в ту пору, складывавшиеся в своеобразную и вполне прагматически понимаемую программу жизни.)
Но пока разговор не о литературе. Мои милые далекие родственники, с такой веселой злостью набросившиеся на тетку за ее трусливую поддержку не нуждавшейся в ее защите ситуации, не отдавали себе отчета в бесперспективности только раздраженно-эмоционального отрицания: способность увидеть бесспорно исторически положительное в начавшемся сверху расшатывании окаменевших глыб, при уродстве самого процесса, давала надежду, перспективу, обернулась реальностью уже в ближайшие годы. Толчок был таким сильным, с такой мощью потряс все складываемое в течение тридцати пяти лет здание, что еще десять — пятнадцать лет оказалось просто невозможным приостановить пошедшие от него круги и волны. В какой-то момент думалось даже, «процесс этот необратим», во всяком случае, как показали дальнейшие события, домашними средствами тут не обойдешься, в рабочем порядке ничего не изменишь. Поэтому, скажем, закрытие первого «Нового мира» после статей Померанцева и Щеглова ничего не остановило в литературе: в одном из изданий появились «Рычаги», в другом — «Ухабы», в том же «Новом мире», у сменившего Твардовского Симонова, — Дудинцев, потом, несмотря на скандал с «Живаго», возник новый «Новый мир», вполне логично добравшийся до «Ивана Денисовича». Это в литературе. Но и не только в литературе. Венгрия лишь на несколько месяцев притормозила процесс, уже через полгода «реформаторы» двинулись дальше, рассчитались с Молотовым, еще через три года выбросили вождя из мавзолея и, даже освободившись от Хрущева, вынуждены были продолжать барахтаться в тех же поднятых началом волнах, показав настоящие зубы лишь в августе 1968 года.
Мой оптимизм был несомненно плодотворнее, естественность эволюции, приобретение собственного опыта стоили застольного, хотя и эффектного отрицания.
Количество фактов, в том числе и вполне официальных, обрушившихся на нас в ту пору, было столь ошеломительным, что едва ли можно предъявить претензии тем, у кого они вызывали только эмоциональную реакцию. Но тем дороже попытка трезвого анализа, аналитическая направленность взгляда. Ценно, что речь идет не о мужестве и прозрении одиночек, но об атмосфере анализа в эпоху эмоционального шока после громогласного разоблачения идола и выворачивания наизнанку жизни десятилетий. Потребность анализа была никак не субъективно возникшим интересом именно к такой форме постижения жизни, его атмосфера создавалась отнюдь не множеством одновременно существовавших аналитиков. Скапливающиеся, обступавшие нас факты, грозившие поглотить и задушить, требовали систематизации и изучения. Это было велением времени, которое следовало только понять.
Реабилитация из непривычного, шелестящего слова постепенно, но как-то вдруг стала знамением этой поры. Вполне конкретным, а никак не отвлеченным понятием, выуженным из доклада на партийной трибуне. Оно и там было достаточно определенным: имена, судьбы, кровью написанные записки, противоестественность гибели людей, не понимавших ее до конца, два десятилетия спустя посмертно свидетельствующих о своей несостоятельности перед лицом ими же созданного чудища. Половинчатость сказанного, совершенно понятное — уже по-человечески, не говоря о прочем — отсутствие логического вывода никак не могли помешать пониманию и выводам собственным. Умолчав о причастности к убийствам и ничего не сказав о своей роли в уничтожении сотен тысяч людей, Хрущев всего лишь дал возможность обвинить во лжи себя, но и его умолчание было красноречиво. То, что оставалось за пределами доклада на съезде, никак не делало сам доклад недостаточно разоблачающим. Сказано было предостаточно.
Тем более, словами, как известно, в ту пору не ограничивались.
Почему-то мне кажется, было лето или весна, во всяком случае, помнятся залитые солнцем комнаты, приемные и кабинеты следователей; дожидающиеся вызова оживлены, деловито посматривают на часы, фыркают из-за задержки — пришли по своему делу, требуют, что им положено.
Контраст с пережитым, скажем, десять лет назад на Кузнецком Мосту был разителен. Молодые майоры и подполковники — военные прокуроры сновали по комнатам красного здания на улице Кирова. Были вежливы, явно заняты, исполнены сосредоточенности, которую дает работа, направленная непременно на доброе, а не на что-то противоположное. Я приходил сюда не однажды: напоминал, торопил, меня вызывали, заводили вглубь помещения, допрашивали, советовались, кого бы еще можно пригласить, но все было очевидно, и возникало новое ощущение, что мы чуть ли не знакомы, приятели, заняты общим делом.
Только финал этой эпопеи был грустным и надолго оставил во мне горечь.
Документ о реабилитации отца я должен был получить на улице Воровского, в Верховном суде СССР. Справка о маминой реабилитации была уже получена, а тут что-то тянулось. Наконец вызвали и выдали: «Дело за отсутствием состава преступления прекращено. Фридлянд Г. С. посмертно реабилитирован».
— Можно узнать подробности, что-то из его дела? — спросил я подполковника, выдавшего мне бумажку и молча дожидавшегося пока я уйду.
Он попросил меня выйти, вышел сам, ходил довольно долго. Потом снова пригласил в свою комнатушку. Мы оба молчали.
— Так что ж, вы нашли что-нибудь? — не выдержал я. — Могу я прочитать дело?
— Дела мы не даем читать, — сказал он, впрочем, не очень решительно, но глянул на меня сурово, с явным недоброжелательством. — Ничего хорошего не увидите. Он оговорил академика X. Знаменитого ученого, крупного человека. Черт знает что о нем наговорил. У него были неприятности.
Я был потрясен.
— Вот так, — сказал подполковник. — Некрасиво! (Помнится, именно это он и сказал: «Некрасиво!»)
— Но как же так, — ко мне вернулся дар речи. — X. после этого оговора стал академиком, а сейчас вице-президентом, а о моем отце вы через двадцать лет даете справку об «отсутствии состава преступления». Я что-то не пойму.
Он обозлился.
— Что же вы думаете, не смогли разобраться в ложном оговоре?.. Я больше ничего не могу добавить.
— Вы не можете, понятно, да и не здесь следует говорить. Но если мы с вами встретились, я хочу понять. Отца, выходит, и убили из чувства справедливости — за ложный оговор, в котором разобрались? Его, может быть, и взяли по подозрению в том, что он способен кого-нибудь ошельмовать, — профилактически?
— Позвольте…
— Нет уж, вы позвольте. — Я встал. До сих пор жалею о своей несдержанности: можно было бы, поведя разговор умней, выпросить разрешение прочесть дело. Но не смог. — В ложном оговоре, значит, разобрались. А о чем тогда ваш так называемый документ? — я махнул только что полученной бумажкой. — Вы мне даете документ о посмертной реабилитации. О том, что ни за что ни про что в возрасте сорока лет убили моего отца, ученого в расцвете сил и таланта, отца двоих детей, а его жену, мою мать, уже совсем неизвестно за что, выслали, а потом посадили в тюрьму и в лагерь. Вы выписываете эту бумажку, извиняясь за то, что вышла ошибка, досадное недоразумение, а еще толкуете при этом, что он, убитый вами мой отец, в чем-то там виноват, недостаточно корректно вел себя в ваших застенках? Я не могу понять, как это отразилось на судьбе преуспевающего ныне академика. У него были неприятности? Чем они могут быть соразмерены с «неприятностями» моего отца и какова их взаимосвязь? Может быть, поговорим об этом? Что было сказано в ответ на слова отца, выбитые у него в застенках, и что было отвечено академиком, которого вы с таким благородным пафосом передо мной защищаете? Я хотел бы понять, в какой правовой инстанции встретились между собой Фридлянд и X. и как произошло, что один стал вице-президентом, а о другом вы выписываете спустя двадцать лет бумажку, полагая разговор исчерпанным…
— Я не имею вам ничего более сказать. — Он открыл дверь и пригласил следующего.
И я оказался на улице, весна была или лето, тихая, в милых особняках пустынная Поварская, ныне Воровского, шелестела редкими машинами, тепло было, светло, и я не мог удержать слез обиды и злости: вот и еще раз я не смог защитить тебя, отец!
Десять лет спустя, после переиздания «Дантона», мне удалось напечатать в «Новом мире» рецензию на отцовскую книжку. Это было очень важно для меня, и, видимо, вообще имело смысл, потому что такого количества писем, какое было получено мной в связи с опубликованием этой небольшой рецензии, не получала ни одна из моих значительно более шумных статей. Я долго вынашивал план осуществления этой публикации, но должен быть благодарен Твардовскому, сразу почувствовавшему важность ее для меня, поддержавшему в ней именно личный момент, столь существенный для меня и вызвавший недоверие у других членов редколлегии, современно иронически относившихся к проявлениям всякого рода эмоций. Я понял Твардовского, прочитав два года спустя его поэму об отце. Как бы ни была половинчата позиция автора этой поэмы и невысок уровень понимания трагедии русского крестьянства, каким бы ни было жалким стремление утвердить ценность прожитой жизни вопреки очевидной ее обесцененности, несмотря на отсутствие смелости сказать себе правду и, зачеркнув сделанное, поднять трагедию собственной судьбы на высоту истинного поэтического прозрения — несмотря на весь вчерашний уровень постижения произошедшего, в поэме была органичность собственной поэтической судьбы, цельность характера во всех его слабостях, невозможность идти до конца. Но главное, она была подведением итогов, писана кровью, трепет ее был искренним и, обманчивое впрочем, ощущение исполненного долга, обета, данного много лет назад над могилой отца, было несомненным. Хотя, конечно, поэма воспринималась шагом назад по сравнению с предыдущей — «Теркиным на том свете»: повторение уже сделанного, тот же уровень в искусстве всегда становится отступлением. Прочитав поэму, я понял, чем вызвано сочувствие моей позиции — отношением к этой теме. (В жестокости Сталина к семьям врагов народа был несомненно свой резон — в этих семьях вырастали его непримиримые недруги, проявляющиеся потом в зависимости от темперамента и различных обстоятельств, но неспособные забыть. Но даже при невиданном масштабе репрессий практически невозможной оказалась изоляция всех потенциальных, никак, впрочем, не реализовавшихся мстителей…) Но если зашел разговор о поэме Твардовского, следует сказать и о горечи, испытанной мною, когда я прочел письмо Твардовского в «Литературную газету» с отповедью зарубежным издателям, напечатавшим поэму «без его согласия», «налгавшим», что она «якобы запрещена на его родине». Мне объясняли сведущие люди, что предательство самого себя — своей поэмы вызвано прежде всего стремлением спасти «Новый мир», мудрым стратегическим ходом и чем-то еще. Но я видел страницы поэмы, дышащие искренностью боли, трагической неспособностью понять причины собственной трагедии — живые слабости поэмы, свидетельство ее подлинности, а рядом жалкая уловка, чиновная хитрость, привычная рабская мудрость, все равно обреченная на поражение. Редакторам «Нового мира» следовало вспомнить судьбу «Современника» и «Отечественных записок» (которая, кстати, постоянно застила глаза идеологам нашего журнала) — выгоду предательства самого себя. Много ли выгадал редактор журнала своим политиканством?
Но это другой разговор, другая пора, и я прошу прощения у моего читателя за неподготовленность этого пассажа.
По сути дела, именно после реабилитации я впервые прочитал книги отца. Справка, выданная на улице Воровского, раскрыла мне двери книгохранилищ. Первое время считалось хорошим тоном оказывать такого рода услуги, и я получил практически все напечатанное отцом за пятнадцать лет его научно-литературной жизни. Странное ощущение испытывал я, сидя в прохладном подвале университетского архива, листая дело Г. С. Фридлянда: написанные его рукой заявления и автобиографии, приказы о присвоении званий, назначениях, отпусках и командировках; когда дожидался в мрачноватых и тоже прохладных вестибюлях Фундаментальной и Исторической библиотек, пока явно доброжелательные сотрудники вынесут мне прекрасно сохранившиеся тома никогда не виденной прежде «Истории Западной Европы», знаменитой «Хрестоматии», «Марата» и «Дантона», брошюры и журналы. Мне помогали все это завернуть, связать, я тащил тяжелые пачки домой, листал, вчитывался в книги, пытаясь услышать отцовский голос.
Странное это было ощущение знакомства с отцом спустя двадцать лет после его гибели. Через несколько лет я читал эти книги еще раз, когда в академическом издательстве переиздавали «Марата», а потом «Дантона», читал по-другому, а потому сейчас мне уже трудно восстановить то первое прочтение. Но как в автобиографиях и заявлениях, писанных его рукой, в пометках, обнаруженных на случайно сохранившихся книжках из нашей третьедомской библиотеки, так и здесь, на пахнущих хранилищем страницах, я искал и находил черты живые: темперамент, молодость, попытку что-то в себе защитить, нарочито закрывая глаза на мешающую конструкции истину, революционную бесшабашность при уже профессиональном стремлении к скрупулезности и добросовестности анализа — попытку скрыть собственную растерянность за железной схемой вульгарного панибратства с историей.
Тогда для меня эти книги были живыми. И в опубликованной «Новым миром» рецензии мне удалось написать о самом дорогом мне ощущении живой книги, о своеобразном смешении времени — сложном и одновременно тревожащем: время действия — конец XVIII века, Париж, жесточайшая борьба и грандиозные характеры; время написания книги — начало наших тридцатых годов, которое чувствуется за каждой вольной или невольной ассоциацией автора, отбором фактов, даже в стилистике; свой собственный (автора) опыт Октября и Гражданской войны — к нему автор обращался иногда прямо, иногда в столь же откровенном подтексте; и наконец время переиздания «Дантона» — спустя тридцать два года после первой публикации и гибели автора, когда собственный опыт читателя совершенно естественно накладывался на содержание книги. Все это и позволило мне, не специалисту-историку, писал я, предложить журналу рецензию на книгу моего отца, позволило несколько торжественно, быть может, сказать о судьбе этой книги, начавшейся так счастливо (опубликованный впервые в 1934 году, «Дантон» был дважды переиздан в течение двух лет, а потом изъят из библиотек).
Впрочем, мне важно было не только выполнить долг, момент личный (хотя самым главным для меня в этой рецензии было непонятно каким образом пропущенное главлитом краткое примечание: «полностью подготовленная к печати рукопись второго тома „Марата“ — итог десяти лет работы историка — была изъята в 1937 году и уничтожена»), но современное прочтение «Дантона» совершенно в духе тогдашнего «Нового мира».
И цитаты из самого Дантона и круга его чтения. Из Мирабо: правящие классы «будут думать до самой катастрофы, что народ можно всегда морить голодом»; из Дидро: «Если законы добрые или худые не соблюдаются — общество тогда в особенно дурном состоянии»; из Сен-Жюста — то, что следователь цитировал отцу во внутренней тюрьме: «Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них»; из самого Дантона: «Отложите всякие разговоры о морали и философии до того момента, когда народ настолько просветится, что сможет в достаточной мере уразуметь истинную ценность религиозных верований», «Никогда троны не рушились без того, чтобы под их обломками не было погребено несколько мирных граждан».
И рассуждения автора: попытка понять, как вчерашний мирный буржуа, преуспевающий адвокат мог стать вождем великой революции, куда делись его несомненно «отрицательные» качества — исчезли? или как раз они и способствовали его вознесению на гребень революции? И вывод автора: революция требовала именно такого героя для осуществления своих планов и надежд. А потому анализ авантюризма Дантона, его цинизма, продажности — осветил современность этой фигуры зловещим светом. История с данным Ламету обещанием спасти короля, сделать «все возможное, если у меня будет хоть один шанс на успех. Но если я потеряю всякую надежду, я объявляю вам: не желаю, чтобы моя голова пала вместе с его головой. Я буду среди тех, кто его осудит». И то, как Дантон льстил народу и угрожал Конвенту, как весной 1793 года был одним из тех, кто «во имя милосердия» послал на эшафот Эбера и Шометта, «бешеного» Леклерка, а потом героя революционного террора чудовище Каррье и «оратора рода человеческого» прусского барона Анахарсиса Клоотса. Заслуга Дантона здесь несомненна, он был вместе с Сен-Жюстом, заявившим, что их вчерашние приятели и сторонники действовали «по указке иностранцев», что они «подкуплены золотом банкиров». А конфликт Дантона с Жирондой: сначала готовность договориться, потом резкое выступление против них в роли свирепого демократа и кровопийцы. В одной ситуации Дантон отдает весь свой ораторский талант защите граждан от произвольных арестов и массового террора, настаивает на непременном соблюдении законов, в другой — легкомысленно и цинично произносит уже цитированные мною слова о неизбежной гибели мирных граждан под обломками трона; четкий анализ психологической и социальной природы характера героя — последние дни Дантона: арест, тюрьма, процесс, эшафот, то, как Дантон издевался над собой — создателем революционного трибунала, называл Робеспьера Нероном, цинично говорил о революционной власти, о народе: «Сволочи, они будут кричать „Да здравствует республика!“ — когда меня поведут на гильотину». И последние слова Дантона палачу: «Покажи мою голову народу, она стоит этого…»
Это был вполне современный роман на самые животрепещущие темы, потому что и цитируемое мрачное предупреждение Мирабо о легкомыслии власти, морящей народ голодом, и сентенция Дидро о дурном состоянии общества, не соблюдающего законы, несомненно ассоциировались в сознании читателя с происходящим в его собственное время, а так как правота Мирабо и Дидро тут же подтверждалась событиями последующими, то над ними стоило задуматься всерьез. Как и над словами Сен-Жюста, полагавшего, что эшафот почему-то не может иметь к нему отношения; как и над циничными рассуждениями Дантона об эквилибристике с моралью и нравственностью — «для народа»; как и над словами об «обломках» трона, которые на русском языке столь же цинично назывались «щепками»: лес рубят — щепки летят.
Нельзя было не задуматься над рассуждением автора о нужности авантюризма Дантона и сомнительности его нравственных качеств — о качествах, необходимых вождю революции, а отсюда о нечаевщине как сути всякой революционности, о ее природе; о классическом якобинском терроре, показавшем, на что способна революция, как бы в чистом лабораторном опыте — от анализа и демонстрации природы характера ее вождей до тупой стадности толпы, с такой легкостью становящейся игралищем страстей и честолюбий. И разумеется, это более чем легко ассоциировалось с событиями из отечественной истории.
«Революция разжигает все страсти, — цитировал Дантона Фридлянд. — Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле. Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с плавильной печью — вы все погибнете в пламени». И если эта романтическая тирада, в силу звучности и привычки к пустоте фразы, в тридцатые годы не могла восприняться прямым предостережением, в пору моего прочтения и цитирования в «Новом мире» она была итоговым умозаключением — обобщающим произошедшее с нами.
Могла ли такая направленная цитация быть в начале тридцатых годов всего лишь ученой добросовестностью, а не темпераментом, прорвавшимся через лояльно-вульгарное построение схемы истории? Внимательное прочтение книги о Дантоне свидетельствует скорее о прозрении историка, пафосе публициста и гражданской смелости, проявляющихся в традиционных рамках русской журналистики. Другое дело, готов ли был читатель Фридлянда к усвоению такого рода направленного подтекста, способен ли был воспринять намеки, прямые предупреждения, жесткость анализа, естественно возникающие ассоциации…
Лаборатория 1791–1795 годов была воспроизведена у нас в двадцатые — тридцатые годы нашего столетия, заняла чуть больше времени — пятнадцать — двадцать лет.
Впрочем, знакомство с отцом шло и по другим линиям. Переиздание его книг, при всей, казалось бы, невероятности этой идеи, сразу же стало на практические рельсы: Институт истории принял специальное решение, редакционный совет Академии наук включил в планы, директор издательства дал «добро», я предстал перед редактором, потом — расклейка, ловля цитат в библиотеках, разговоры с историками, встречи с вернувшимися оттуда друзьями отца…
С Сергеем Митрофановичем Дубровским, милейшим человеком, о котором у меня было самое смутное воспоминание еще поры Третьего дома Советов, — в Институте истории на Волхонке. Он, совсем пожилой человек, просидевший очень много, поразил меня удивительным спокойствием, живым интересом к мелочам чужой жизни, достоинством и не замутненной никакими побочностями самостоятельностью мышления. Спокойная сила чувствовалась в этом человеке, все, что происходило, пронеслось над ним, он не покачнулся, начав с запятой там, где его в свое время остановили. Виделся я с Далиным, о котором уже писал, с Анатолием Слуцким — ему никак не удавалось добиться официальной реабилитации: его вообще ни в чем не обвиняли, просто Сталин разнес его в своей знаменитой статье (мы бесконечно ее изучали), не позаботившись, разумеется, уточнить свои претензии и обвинения в правовом смысле. Это не помешало Слуцкого посадить и выслать неизвестно за что, но для реабилитации требовалось официальное обвинение, иначе в чем реабилитировать? (То же самое произошло с семьей Ломинадзе, застрелившегося в 1934 году: его жену все равно посадили, а когда подрос сын — и сына. А как реабилитировать этих Ломинадзе, если у самого все было так благополучно? Но это уже гримасы Реабилитации.)
Это тоже были странные встречи и разговоры: я видел, что они смотрят на меня с любопытством, быстро, впрочем, гаснущим, и уже поэтому чувствовал, каким блестящим человеком был отец, а какая-то нравственная надежность, понимаемая мною в людях, которых отец называл друзьями, давала возможность дополнить его облик косвенно понятыми, но несомненными мне чертами. Резким контрастом с ними был ответственный редактор первого отцовского переиздания «Марата», преуспевающий в то время профессор, французский историк, настигнутый Реабилитацией как раз в разгар своей карьеры. Мама ревниво отмечала его шаги по протоптанной отцом дорожке, использование отцовских материалов безо всяких сносок и упоминаний, безбожное затягивание работы над рукописью «Марата». «Видишь, в нашем „Марате“ он не дал ни одной иллюстрации, просто украл их для себя», — говорила мама. Я не мог утишить ее раздражения, пытался объяснить невозможность закрыть тему, необходимость продолжать то же самое в другое время, естественное развитие науки, общность материала, принадлежащего всем интересующимся. Думаю, мама была тем не менее права, наука предполагает добросовестность и щепетильность в отношении к чужой работе, а предисловие ответственного редактора к «Марату» напоминало скорее внутреннюю рецензию, в которой расстрелянному коллеге были предъявлены чуть ли не корректорские претензии и не была использована ни одна из возможностей сказать хоть что-то о его судьбе, интересной прежде всего самому автору предисловия, как писателю и современному историку, задумывающемуся о соотношении времен.
Но были встречи и совсем иного порядка. Однажды в Гослите, куда я захаживал за грошовой рецензионной работой, мне сказали, что только что здесь была Галина Серебрякова, едва ли успела уйти. Я выскочил в коридор: небольшого роста, с огромными, темными еще глазами, только какая-то пошлая полнота смутила меня, но я с пылом и несвойственной мне смелостью представился ей, сказал, как рад ее видеть, узнать, говорить с ней.
Я действительно никогда ее прежде не видел, во всяком случае не помню, но знал, как она была хороша, какая шумная у нее была слава, об участии отца в этой славе, едва ли принесшей ему честь, но, вероятно, лестной для мужчины; а также о том, что ничего хорошего не принесли ему посещения известного в Москве в ту пору салона модной писательницы, жены члена правительства, азартно коллекционировавшей талантливых представителей другого пола; после реабилитации, уже в наше время, ей на десять лет хватило ежемесячной публикации портретов своих знаменитых поклонников. Путаница здесь возникала несомненная: автор и героиня всех ее сочинений была, с одной стороны, молодой женщиной даже в наше уже время, а с другой — старым большевиком, участником Октября и Гражданской войны, видела Ленина (очень характерно для мемуарного творчества Серебряковой одно из самых последних произведений — портрет вождя: Ленин поразил ее при встрече необыкновенной красоты ушами, столь блистательно изваянными потом другим ее близким другом — Вучетичем).
Я слышал о ней главным образом от мамы, говорившей про нее всегда хорошо. О том, как она была красива и несомненно талантлива, как отец был ею увлечен, сколько времени тратил на ее книги и как издевались потом над ним друзья за ее «Юность Маркса» и за «Женщин Французской революции». Книги были пошлыми, а участие Фридлянда в их издании автор охотно афишировала.
Передо мной в темном коридоре издательства стояла женщина, которой отец увлекался, может быть, даже любил, для которой тратил время и силы. Женщина, которую принимала в свое время английская королева. Она болтала с Шоу и Ролланом, пила чай с Горьким и отсидела потом семнадцать лет в лагерях, вплоть до Магадана.
— Не может быть, — говорила она, чуть задыхаясь, с приемами женщины, знающей цену своему голосу. — Вы сын Цви — тот самый Светик! Боже мой, кто вы, где мама? Я все хочу знать. Запишите мой адрес, я только что получила чудесную квартирку, у меня еще нет телефона, но вот-вот будет. Я должна вас видеть, мы будем говорить и говорить…
Я был у нее в только что полученной ею двухкомнатной квартирке, к тому времени уже поставили телефон. Но разговора не получилось.
— Я так рада вам. Я так любила вашего отца, не было дня, чтоб мы не виделись или не разговаривали по телефону… Вы, наверно, не знаете, у него была гарсоньерка, там мы встречались. Странно, вы намереваетесь заниматься критикой? Мне кажется, у вас нет пронзительной силы философского анализа, владения диалектическим методом, а это у Цви было. И какой блеск! Нет, нет, мы с вами подружимся, вы не можете не чувствовать пустоты современных молодых женщин — о чем вы с ними говорите? Иногда мне кажется, судьба специально сохранила меня единственную из всех, чтобы рассказать о пережитом. О! У меня огромные планы… Там, где я была, важно было прежде всего сохранить себя — вы понимаете, что это значит для женщины? Когда огромная толпа заключенных входит в зону с общих работ — тысячи мужчин! — если не хочешь быть затоптанной, надо сразу же заручиться поддержкой самого сильного. О! Вы не сомневайтесь — я сохранила себя.
Я не сомневался. В тот же вечер я узнал о ее дружбе с Молотовым и его женой, устроившей эту квартирку и этот телефон; о ее подвиге в Союзе писателей, во время обсуждения романа Дудинцева.
— Я пришла просто послушать, я уже отвыкла от этого, и вдруг — просто чудовищно! Разнузданность, готовность оплевать и предать забвению самое дорогое! Пусть что-то не так, пусть ошибки и недостатки, но теперь, слава богу, все хорошо — у меня квартира, телефон, в Гослите издают «Женщин», в перспективе «Юность Маркса», я буду писать и писать. Но уже чувствую недоброжелательство, злобную зависть этих крикунов. Поэтому когда обсуждение так страшно покатилось, начался хаос, я почувствовала — больше не могу: «Дайте мне слово!» Президиум меня хотел остановить: «Куда, мол, разорвут». — «Ничего, — говорю, — я старый боец». И я вышла. «Я выступаю здесь от имени тех, кто не вернулся из Магадана и Караганды». И сразу тишина, обалдели. «Я вернулась, просидев семнадцать лет, из них три года одиночки…» — совсем ошарашила. Теперь, думаю, я вам покажу. И показала: «Эта мерзость, зачеркивающая то прекрасное, что сделано нашей литературой… Можно ли не чувствовать благодарность к тому, что осуществляется теперь… Готовность выплеснуть с водой и ребенка…» — (Опять и опять этот ребенок!..) — Что вы молчите, вы думаете иначе?
— Да, — сказал я, — я думаю совсем по-другому.
— Не может быть, Цви был бы со мной, с нами на этом обсуждении, он загорался моментально, его невозможно было удержать, когда и следовало бы, а здесь было так важно бросить им в лицо их же ничтожество — гнусный нигилизм, воспользовавшийся откровенностью и благородством партии…
— Зачем вы так торопитесь? — только и мог я сказать, все-таки отец действительно был ею увлечен. — Вы еще ничего не увидели, не поняли. Очень скверно, что вы так выступили.
— У меня всегда были завистники, — отмахнулась она, — вот и теперь наталкиваюсь на недоброжелательство. Как вы думаете, будут рецензии, когда появятся «Женщины»? Я сразу пришлю вам экземпляр…
Больше мы не виделись. Я только читал время от времени ее интервью и «портреты», рецензии на очередной том сочинений о Марксе, пытался прочесть хотя бы одну из присланных ею книг, но это оказалось выше моих даже профессиональных сил; читал слащавую абракадабру, написанную ею об отце — в лестной для него галерее «портретов», где он был изображен поддакивающим твердолобым «профессором», и, наконец, наслушался рассказов о ее отвратительном выступлении перед Хрущевым против Эренбурга — все с тем же пафосом. Поразительная, кстати сказать, устойчивая неизменность пафоса, позволяющая твердить все о том же ребенке при Молотове и при Хрущеве, слопавшем Молотова, а потом, когда Хрущев, заполнявший собой всю периодическую печать, растворился в каком-то мистическом небытии, — «ребенок» все равно остался! Очевидно, дело в том самом «диалектическом методе», которым так блистательно овладели ее товарищи, легко и всегда принципиально совершая свои преступления и мелкие пакости.
Да, несомненно, это был типаж, позволяющий делать умозаключения, а облик отца, так или иначе причастный к этому явлению, получил новую краску, никак не угрожая стать для меня схемой или иконой…
Долгие годы у меня была мечта о поездке в Ленинград, продуманная до мелочей. Не так, как обычно продумывает такую поездку москвич, знающий Ленинград только по книгам: набережные, белые ночи, Петропавловская крепость, Волково кладбище, Сенатская площадь, Эрмитаж… У меня было свое дело в этом городе. Так всегда бывало: я знал — все будет именно так.
Но никак не мог собраться, слишком было просто: сесть вечером в поезд, а утром проснуться в Ленинграде. Поэтому к тому времени я успел дважды съездить во Владивосток, был на Севере, а на это путешествие времени не оставалось.
Хотя однажды я там был лет в пять, еще с отцом и мамой, и запомнил поезд из Москвы, международный вагон, широкие, чистые и прохладные улицы, поразившие меня после Москвы безлюдьем, — было лето, запомнил линкольн, который мчал нас в Петергоф, фонтаны, роскошный завтрак на крыше «Англетера». И Сестрорецк — море, песок и то, что отец с мамой все время ссорились, а потому слишком роскошный — как в кино — город мне не понравился. Хотя таким и запомнился — рекламным, если бывает реклама, исполненная с подлинным вкусом.
Я уже много лет слышал о том, что у меня есть брат, что зовут его Марат, он живет с матерью в Ленинграде. Не помню, от кого первого об этом услышал, может быть, от мамы или от бабушки — матери отца, которую это несомненно занимало, хотя говорила с юмором, снисходя к слабостям своего любимого сына.
Наконец я собрался. Был год 1958-й, май, брата, как я узнал, звали значительно проще — Сергеем.
Все было как я задумал, хотя я ухитрился, решившись после стольких лет на эту поездку, опоздать на поезд, выехал следующим, приехал на полчаса раньше условленного, меня никто не встретил, и, дожидаясь «своего» поезда, я узнал в справочном бюро требуемый адрес и тут же бросил открытку.
Вот этого я не знал в доподлинности: бросить открытку или лучше зайти. Но можно было не застать дома.
В тот же вечер раздался звонок по телефону, и я отправился. Настоящий ленинградский дом, старая темная квартира, женщина с мучительно знакомым мне лицом — толчок из той детской жизни, — брат: худой, только что кончивший студент, поразительно похожий на отца — как привет с того света.
Он мог быть кем угодно, мы могли не встретиться, даже вот так повидавшись. Это и было чудом, хотя я, как уже говорилось, привыкший к подобным чудесам, внутренне все-таки удивился, но лишь так, для порядка. Мы и не видавшись были людьми близкими, а различие вкусов — так это только различие вкусов, веселая разница, лишь способствующая мгновенному установлению близости по существу.
Были белые ночи и «Литературные мостки», Летний сад и достоевские дворы, Кунсткамера и Нева с ее набережными.
Но все было освещено для меня моей собственной осмысленностью, включением в свою судьбу и биографию — это тоже стал теперь мой город, в котором у меня шла своя жизнь.
Вот так: к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему. Я со всем рассчитался, подвел небольшие, но собственные итоги, был ими вооружен… У меня было даже больше, чего я никак не мог бы предугадать: то непостижимое, о чем мы когда-то мечтали с мамой, обернулось для меня реальностью, новой душевной близостью, дающей такое важное ощущение прочности тыла.
2
У М. О. Гершензона есть книга (называется она «История молодой России»), посвященная «русскому умственному движению» тридцатых — сороковых годов прошлого века, попытка изобразить историю общественной мысли «в ее живой конкретности» — очерки об идеалистах той поры. Автор пытается понять сущность движения в самом характере душевной жизни своих героев, в трагическом личном опыте, а не «в спокойной работе умозрения». В одном из включенных в эту книгу очерков об И. П. Галахове есть любопытное замечание: «Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменение земной поверхности является лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа».
Это, вне контекста несколько романтически-торжественное и банальное, умозаключение разворачивается в необычайно интересный анализ судьбы героя — или еще у́же: историю романа этой классической фигуры лишнего человека, нигде не служившего и ничего не совершившего, друга, собеседника и корреспондента Герцена, Огарева, Грановского (разговором с Галаховым начинается книга Герцена «С того берега»), мечущегося между Европой и Россией, оставившего пачку писем на французском языке к женщине, которую он любил. «В этих письмах, — пишет Гершензон, — сказалась такая полная жизнь, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу „человека сороковых годов“». Хотя история более чем обыкновенная, и характерен в ней, естественно, не сюжет, а то, как он был пережит героем. Идеальная и драматическая, страстная и трогательная любовь Галахова к первой жене Огарева, которого он искренне любил и уважал, — Марии Львовне, завершившаяся торжеством принципов идеалиста над живым чувством этой вполне земной женщины, поставила перед Галаховым страшные вопросы (и прежде всего о праве свободного чувства, о смысле брака), в ходе решения которых приходилось взвешивать и переосмысливать нравственные устои времени. Мария Львовна однажды не выдержала, потеряла терпение, ей надоело быть объектом бесконечного самоанализа, вникать в психологические переживания своего конфидента. «Вы добились моей любви, — почему ж вы не взяли меня? — спрашивала она, по свидетельству Гершензона. — Так ли поступает страсть? Нет, если бы вы действительно любили, вы не стали бы философствовать, вас не остановили бы принципиальные сомнения. Да и какой тут может быть вопрос? Страсть сама в себе носит свое право. И почему смотреть на обладание женщиной с суеверным страхом и обставлять его тысячью условий, как некое священнодействие? Я горько проучена вами и отныне буду осторожней…» Что же ответил Галахов оскорбленной женщине? Огромным письмом, исполненным любви и страдания, — принятым решением: «Верьте, что мне самому иной раз невыносима моя правота, но я не могу отдаться в рабство духом и положением. Это сильнее меня, и вот почему я разрываю…»
Пока это констатация факта — но как это стало возможным? «Я должен любить женщину и быть с нею, или какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, т. е. либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу — мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, т. е. заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.», — писал Галахов в одном из писем. А в другом уточнил, зачем он все это должен: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь во вне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных…»
Итак, речь об инстинктивном, но в то же время вполне сознательном и контролируемом стремлении не просто удовлетворить страсть или чем-то заняться, но о потребности жить полнотой чувства, о служении ему, о внутренней свободе, которая в нем рождается, а больше ей не в чем проявиться. Отсюда огромная сила чувства, сосредоточившаяся, как в фокусе, в конкретной любви к женщине (силы девать некуда!), при отсутствии естественной цельности и гармоничности натуры, пытающейся подчинить внутреннюю сумятицу логике, сконструированной выстраданным, воспринимаемым уже высшим судом — нравственным законом целого поколения близких людей. Речь шла не о том, чтобы просто сломать или уничтожить себя или свою жизнь — для влюбленного это не столь высокая цена. Предать выстраданную им и друзьями правоту, решиться жить иначе — по собственному нравственному закону, органичность которого подтверждена всей жизнью, судьбой, — пойти на это просто невозможно.
Я понимаю, что такого рода литературное отступление грозит нескромностью, к тому же, как всякая параллель, она не точна. Но мне дороже характерность этого литературного романа, сама принципиальная возможность получить ключ к истории идей через сюжет конкретного чувства.
Был самый конец зимы, наверно, февраль. Помню: темно, хотя рабочий день еще не кончился, нужно подняться по лестнице старого особняка на самый верх и налево. В большой комнате у широкого окна два сдвинутых письменных стола, на одном из них лампа под казенным зеленым абажуром. Молодая женщина, гладко причесанная, с пучком темно-русых волос, подняла большие глаза, свет мешал ей хорошенько рассмотреть меня. А я и сам толком не знал, зачем пришел. В кармане у меня лежало рекомендательное письмо к редактору только что созданного журнала: доброжелатели пытались устроить меня на работу, только-только родился ребенок, была нужна постоянная зарплата, но не хотелось служить, даже в только что открывшемся журнале, которому прочили громкую будущность, разрешенную смелость, роль организатора молодой литературы. К тому времени я уже хлебнул свободной жизни, легкой необязательности и неконтролируемости собственного дела, особенно радостной после газетной неволи. Два года в Москве дали возможность переоценить значимость газетного дела, его придуманную нужность, мифическое ощущение якобы участия в реальной жизни. Очень дорога была для меня почитаемая у нас крамольной возможность думать о чем угодно, самому распоряжаться временем и силами, бесконтрольность мышления. Я смертельно боялся нудной обязанности дела, которому придется приносить в жертву свое собственное, чудом обретенное освобождение…
Я пришел наниматься на работу, имея в виду сделать все возможное, чтобы этой службы избежать. Это было более чем просто: требовалось несколько человек, претендентов множество, у редактора были собственные соображения, а я так и не вытащил из кармана рекомендательное письмо, старался приходить как раз в то время, когда редактора не было. «Я поначалу и обратила на тебя внимание, удивляясь этой странности, — говорила мне потом Зоя. — Странный человек: все время спрашивает редактора, а приходит как нарочно, чтоб его не застать…»
Мы поговорили в первый раз минут десять: «А что вы тут делаете?» — «Организуем журнал…» — была чуть ироничной к себе, чтоб не подумал, что она всерьез, но в то же время несомненное ощущение участия в предприятии, которое обещает стать делом. Мне запомнились большие, очень изменчивые глаза и подкупающе-трогательная смесь ироничности с подчеркиваемой серьезностью дела. Я вспомнил этот разговор, когда спустя несколько дней услышал от Марка Щеглова: «Прикрыли „Новый мир“ — пойдем в „Молодую гвардию“, там свои люди — можно на что-то надеяться». — «А кто там?..» Так я узнал, с кем разговаривал, и более чем расплывчатое представление о текущем литературном процессе обрело для меня вполне конкретный облик очень красивой женщины, а для того, чтобы хоть как-то в этом процессе участвовать, надо было всего лишь перестать вылавливать на бульварах метафоры и поддержать журнал, исполненный таких горячих честолюбивых планов.
Мне пошли навстречу: «Чем ходить и ловить редактора, — услышал я, зайдя очередной раз, — написали бы статью…» — «О чем?» И тут же получил десяток тем на выбор, сразу остановился на одной, вспоминая и рассматривая потом, в домашнем анализе, чуть насмешливо-снисходительное выражение глаз, не утрачивающих, однако, и сознания исполняемого долга.
Я пришел затвердить с начальством выбранную тему. На этот раз был день, в комнате оказалось много людей, но я уже видел здесь только одного человека и считал себя вправе именно с ним выяснять свои сомнения. Пришлось подождать. Мы стояли на площадке, курили, и только тут, в льющемся в окно свете я по-настоящему рассмотрел своего будущего редактора. Она была в тонком черном свитере и серой юбке, высокая, гибкая и сильная, с глазами, казавшимися еще больше от черноты под ними, жадно курила, смешно, по-детски шевеля при этом губами. И я понял, что она действительно очень красива той острой, не салонной, а скорее городской красотой, в которой может быть осмысленно каждое из выражений быстро меняющегося, чуть скуластого и бледного лица, привлекающего сначала уже этой активной открытостью и смелостью несколько грубоватых черт: широко сидящие серо-зеленые глаза, мягко вздернутый нос, гладко зачесанные волосы открывали высокий чистый лоб. Она улыбалась чему-то своему, а потом вспомнила про меня и спросила: «Ну как, выбрали тему?»
По сути дела, это была моя первая настоящая работа в критике, то, что писал до того и одновременно с этим в «Знамени», было всего лишь условной игрой, правила которой я быстро усвоил, сдабривая сочиняемое имитацией искренности, которую научился легко вызывать в себе. Здесь все оказалось иным с самого начала.
Статья была посвящена обзору литературы на темы любви и брака. «Посмотрите с точки зрения современной на эти книги и попробуйте через них высказаться…» Меня еще никто не просил высказываться, я все время решал другие задачи, даже позабыл, что именно это и должно представлять интерес: не оценки и не абстрактный анализ, не попытка подогнать прочитанную книгу под угадываемую схему, ища соответствий и свободно плавая в придуманном бог весть кем бассейне советской литературы, — я сам представлял интерес, со своими опытом и темпераментом, путаницей и обреченным на неуспех стремлением к гармонии. Вот что я должен был высказать, пытаясь осмыслить конкретную литературную проблему.
Я работал над этой статьей все лето, делал вариант за вариантом, редактор у меня был превосходный: общность устремлений при полнейшем различии путей к ним, само чудо открывания в чужом человеке близкого через собственное дело, столь новое для меня чувство, что это не просто игра, которой я научился, но жизнь, так удивительно возникшее понимание, — это и было первым реальным результатом и поощрением в моей работе.
Статья называлась «В защиту любви». Легким и небрежным — летящим почерком редактор оставляла мне на полях замечания, своеобразные конспекты собственных трактатов на ту же тему, я отвечал ей, переделывал статью, и эта дискуссия не могла однажды не завершиться прямым разговором.
Было лето 1956 года, в Москве стояла невиданная жара, каждый приезд в город становился подвигом. Я сидел на собственной даче, жена перепечатывала мне на машинке очередной вариант статьи, в которой я защищал право любви, а когда она заканчивала, я отправлялся в Москву.
Мне и теперь жалко, что статью так и не напечатали, хотя набрали и я с гордостью читал верстку. Новый журнал начали пощипывать, потом обругали в «Правде», потом началась Венгрия, и попытка поставить под сомнение прочность основы нашего общества — семью как его «ячейку», страстно утверждаемое право на возможность и справедливость ее разрушения во имя истинного чувства, была, я бы сказал, бестактна. Особенно тон, пафос, страсть и несколько тенденциозный подбор разбираемых произведений (в статье подвергались, как у нас говорят, «глумлению» нравственные принципы нескольких из власть имущих классиков соцреализма), потому что сама постановка вопроса была всего лишь банальна: автор утверждал абсолютную правоту свободного чувства, полагая его полное проявление высшим нравственным законом, одновременно утверждая зло во всякой фальши отношений, а любые обстоятельства, оправдывающие такую ложь во имя якобы важных и благородных соображений, считал лицемерием, ведущим к узаконенному уродству отношений.
Разумеется, матримониальный узел проблем должен был прочитываться широко, схематическая однозначность решения «Да, можно!» взамен столь же категоричного «Нет, нельзя!» вызывала насмешку автора, ратующего за трактовку бракоразводных проблем в искусстве прежде всего как проблемы жизни, а попытка взглянуть на человеческие отношения с высоты элементарных представлений о добре и зле давала неожиданный эффект, поражавший в ту пору смелостью. К тому же материал рассматриваемых произведений, конъюнктурных по сути, позволял легко выходить за рамки узкосемейной проблематики (скажем, утверждение безнравственности модно-лакейской пьесы Корнейчука «Крылья», начавшего тему «реабилитации» с позиции необсуждаемой правоты никогда не ошибавшейся власти).
Это было последнее лето Марка Щеглова, он радовался моему азарту, общности пути, и идея совместной работы, бывшая прежде лишь темой наших застолий, сама собой принимала конкретные формы: не сформулированная еще в ту пору мысль о безнравственности ремесленного отношения к литературе, превратившего ее в статью дохода и орудие пропаганды, уже рождалась в статьях той поры, угадывалась в каждой добросовестной, одушевленной искренностью попытке анализа любого сочинения соцреализма, чья заданность изначально безнравственна.
Мне и сейчас, когда вспоминаю те годы, особенно радостна эмпиричность пути в таком понимании, непредвзятость нашего анализа — естественность осознания немыслимости существования в рамках так называемого метода. Редактор моей статьи о любви, чуть позже, когда наши разговоры перестали быть только конкретно профессиональными, привязанными к решению рассматриваемых в статье проблем, сказала мне: она часто думает, что было бы, если б однажды, включив утром радио, услышала голос Левитана, торжественно объявившего: «С сегодняшнего дня у нас в литературе все будет без дураков: что хорошо — хорошо, а что плохо — плохо». Такая модернизация давней мысли «гамбургского счета» весьма точно выражала носившуюся в воздухе идею конкретного выяснения и пересмотра ценностей с вполне доброжелательных позиций элеменарной справедливости. Не наша вина, что бесконечно воспетая и отмеченная премиями литература не выдержала даже такого дружеского рассмотрения. В нашей литературе не существовало представления о хорошем и плохом, или, как потом выяснилось, о правде и лжи, а лишь о том, что сегодня хорошо или что сегодня правда. Проверенная полувековым опытом диалектическая эквилибристика, предлагающая взамен существующих тысячелетия элементарных представлений о нравственности — ловкую механику конъюнктурного прагматизма, уже завтра бьющего тех, кого сегодня выгодно защищать. Но разве нувориши, схватившие в руки узду самозванцы думают хоть когда-нибудь о том, что будет завтра? Сегодняшняя выгода от такого рода смешения понятий несомненна — истинно высокий счет в литературе имел бы немедленные реальные и весьма серьезные последствия, а продолжающаяся, освящаемая теоретическими выкладками, безнравственная по сути путаница позволяет и дальше крутить колеса машинам этой фабрики, чья продукция не имеет никакого отношения к литературе, зато дает возможность более чем безбедного существования.
Попытка добросовестного анализа, искреннее стремление разобраться в вещах элементарных была эмпирической пробой твердыни соцреализма, и пробу эту он не выдержал, обнаружив под слезшим слоем самой дешевой краски (в этом тоже блюли сегодняшнюю выгоду!) жалкую картонность всего здания.
Было бы натяжкой утверждать, что моя статья в только что открывшемся журнале явилась для меня прежде всего возможностью сводить счеты с соцреализмом, я бы не упомянул о ней, если бы речь в связи с нею не шла совсем о другом.
Журнал получил в ту пору новое помещение, и мой редактор работала в маленькой комнатушке в первом этаже с окном, выходящим на Тверской бульвар. Мы сидели бок о бок, уточняя наши взаимоотношения в проблемах современности свободы чувства, а я поймал себя на том, что ничего не могу постичь в веселой логике редактора, уже давно слушаю побочные разговоры, которые она ведет по бесконечно звонившему телефону (трубка все время у уха, оттянутого тяжелой серьгой) и с теми, кто заглядывает в окно. (Журнал находился, как я потом уяснил себе, на скрещении всех литературных маршрутов: от издательств и журналов в районе Пушкинской площади — к Дому литераторов на Герцена и Воровского; Литературный институт был тут же, а там училась тогда вся наша сегодняшняя литература.) Случайность расположения редакции журнала увеличивала несомненную тягу молодой и среднего возраста литературы к этим окнам. Я перестал слушать замечания, казавшиеся такими дельными и острыми, следил за проявлениями изумлявшей меня веселой и доброй энергии да бьющей через край полнотой жизни, одушевленной столь близкой мне осмысленной устремленностью. Она очень хороша была в этой тесной комнатушке на скрещении маршрутов оттаивающей литературы, и, когда однажды, бросив на рычаг трубку и подав кому-то, кого я, не зная, тут же смертельно возненавидел, руку с кольцами в крупных, явно дешевых и тоже веселых камнях, она повернулась ко мне, сверкнув враз потемневшими глазами: «Вам бы влюбиться надо. Тогда бы все сразу стало на свое место — я имею в виду это ваше теоретизирование», — совершенно искренне, всем предыдущим к этому готовый, я промямлил: «Я уже».
В обыкновенной этой истории нечего искать характерность времени или, того больше, реальное последствие разоблачения культа личности. Но я уже говорил, что меня будет интересовать не сюжет, а то, как он был пережит и что значил в конкретной судьбе.
Помню еще один из дней своего рождения, в 1956 году, сразу после Венгрии, — множество людей, как выяснилось вскоре, чужих друг другу, собравшихся в нашей комнате в квартире у теток, просьбу не шуметь, потому что взяли из больницы мою сумасшедшую тетку Зосю, и то, что не шуметь было невозможно. На составленном из разных столов большом столе лежал румяный поросенок, больше питания никакого, зато было так бездумно свободно, что уже через неделю я узнал, что впервые встретившиеся в тот вечер за нашим столом две пары моих приятелей сочетались браком, а присутствующий там же Эмма Коржавин заявил: будь еще Марк Щеглов, «сочетания» были бы еще более невероятными. Что-то сдвинулось в нашем сознании к тому времени, плыло нам навстречу, и не требовалось особой чуткости, чтобы ощутить это движение, а отдаться ему было и просто, и заманчиво.
Марка к тому времени не было, он умер за три месяца до того. Я помню, мы сидели уже за столом, ударил звонок, я бросился открывать — это был мой редактор из недавно открывшегося журнала. Я помню, как стремительно вошла она в наш дом, а потом видел только ее, хотя и верно, это был славный вечер, полный ощущения открывшейся внезапно двери неведомо куда, и от одной возможности шагнуть в эту дверь легко кружилась голова — море казалось по колено. А может, от водки — пили много под сразу исчезнувшего поросенка, а мой редактор подчеркнуто не обращала на меня внимания, красиво и отчаянно пила, а я чувствовал, что нервность, исходящая от меня, электризует маленькую комнатушку, где так обнадеживающе-бездумно свободно.
Любовь захлестнула меня, сразу же заставив понять необычность случая. Душа, стиснутая благонамеренной схемой самого представления об образе вымечтанной жизни, целиком умещавшейся в рамках дозволенного, достаточно гибких, впрочем, для того, чтобы убаюкивать тщеславие готовностью якобы к смелым, а на деле запрограммированным жестам, — томилась и жаждала бесконтрольной естественности проявлений. Едва ли я смог бы решиться на них, не получив толчка извне, не почувствовав столь мощную поддержку в самой атмосфере жизни. Отсутствие цельности, доведенная до болезненных комплексов рефлексия, мнительная совестливость никогда б не решились на самостоятельный шаг в открывшуюся дверь. К тому времени был сооружен и придуманный мир, продуманная на годы жизнь… Но само по себе начало (еще в пору писания статьи про любовь) было естественным — кто же думает о последствиях! — а необычность только привлекала.
Первое место, куда я бросился утром, получив на даче поздним вечером путаную телеграмму из Новороссийска о смерти Марка, были окна, выходящие на Тверской бульвар (ночью я объездил наших старых университетских друзей); за день до того туда же пришло благополучно-томное письмо от него — жизнерадостного и так прочно чувствовавшего себя критика. Я не верил в возможность случившегося с Марком — две недели назад он заезжал проститься перед отъездом на юг, правда, очень торжественно обставил церемонию прощания: «Держись! Не поддавайся!» — бросил Марк, забираясь в такси, и посмотрел на меня в последний раз вспоминавшимися почему-то грустными и беспомощными глазами. Но тогда эти слова воспринимались иначе — всего лишь свидетельством пустой писательской болтовни: «Будь здоров, старик!»; глаза показались скорее отсутствующими, он думал о другом. Но так об этом не вспомнилось, а вот что собирался и не собрался (жарко!) приехать на вокзал проводить — воспринималось предательством. Если бы поехал, может, что-то сдвинулось, задержались бы, опоздали на поезд — и совсем не поехали! Через час после отъезда Марка пришла телеграмма: ему дали место в подмосковном лечебном санатории, которого долго добивался… Не было бы сумасшедшей жары в Анапе, холодных невежд в новороссийской больнице — могло б не быть того, что произошло!
Все это я обрушил на моего редактора, попросив о встрече вне конторы еще через день, и слышал в телефонную трубку, как кому-то было в том же отказано: «У нас со Световым деловая встреча, нам нужно о Марке — это самый близкий его товарищ…» Прости меня, Марк, ты же сам хотел познакомить нас, оставил мне телефон накануне отъезда, — спасибо тебе!
…Сумасшедший пьяный вечер, ночные московские бульвары, шелестящие листья, милиция, еще раз пытавшаяся преградить мне дорогу, такой счастливый утренний голос в ответ на мой ранний звонок… Банальный, но так перевернувший всю мою жизнь сюжет: свидания на перекрестках, чужие квартиры и кинофестивали, рестораны и ухмыляющиеся новые друзья, встречи на дальних станциях, где поезд стоит минуты, и даже отчаянная десятидневная поездка на юг, начавшаяся встречей в каком-то южном городе, потом еще дальше, вино и раки на хлебосольных южных стоянках, все понимающие — отчего бы это? — взгляды случайных попутчиков, голодное и счастливое существование у моря под соснами.
И тем не менее, несмотря на всю неожиданность того, что со мной произошло, мне именно это и было нужно, сконструированный из металлических перекрытий мой вполне благополучный и узаконенный мир обладал достаточной гибкостью, мог вместить в себя и такое незапланированное роскошество, нисколько не изменившись в своей конструкции.
Но я участвовал в этом не один, и то, что полагал, как и до поры в литературе, игрой, оказалось жизнью, в которую, не зная, не верил. У нее были свои законы — непридуманные и несконструированные, неспособные подчиняться правилам игры, желающей остаться в любой ситуации чистенькой. Что я мог противопоставить открывшейся мне и изумлявшей на каждом шагу цельности, о которой только читал, считая, в свою очередь, литературой?
Это обнаружилось достаточно быстро: своя и — непростая — судьба, один, второй муж, семилетний сын от первого брака, бытовая неустроенность, со стороны казавшаяся пестрой жизнь, с подлинностью вырабатывания в характер незаурядный, стремительно отсекавший наносное и случайное, шагнувший из моря житейского в поразивший меня мир истинных чувств. Но главное было в другом — в естественности того, что для меня было вымученным, головным, итогом опыта, первым шагом реализации внутренней освобожденности. Оказалось, что простые вещи, которые для нас с Марком звучали чуть не революционно, сами собой разумеются в такой естественной цельности натуры. Как в литературе, повторяю я, еще долго остававшейся для меня умением талантливо и заманчиво изобразить придуманное или вымечтанное, не затрагивающее насущное, да и сочиненная боль всегда казалась громче и горше собственной, во всяком случае картинней и изобразительней, так и с женщиной — все что угодно, но жанр требовал, как мне казалось, только условности.
К тому же моя жизнь к этому времени уже сорганизовалась, обрастала бытом. В ней было прошлое — Сахалин, видевшийся спустя два года из Москвы романтическим опытом, из которого мы вышли с честью, можно было, не гордясь и не красуясь, знать о надежности вещей вполне серьезных; была общность понимания в отталкивании и пристрастиях, такая привлекательная ироничная легкость отношений, дающая во всяком случае видимость общности во взглядах на окружающее. Что там думать, все постепенно наладится: дом, работа, писательство, одна книга, вторая; милые, шумливые приятели, стремительно налаживающийся быт, азартное повышение уровня жизни до автомобиля включительно. Без пошлости и безвкусицы — книги на полках, посильное участие в прогрессе между рестораном и письменным столом, за которым я уже научился сидеть и испытывать от этого удовольствие, не только муку, — а когда знаешь, что оно к тому же может быть реализовано! Можно было спокойненько начинать подбивать бабки и возделывать свой огород.
Но и это еще не вся правда. Существуют, как казалось мне, три сорта людей: для одних главное — дело, которое они делают, конкретная работа, все прочее так или иначе этому главному способствует и уже в зависимости от темперамента занимает то или иное место в жизни, являясь только вторым; для других главное — семья, дом, а все остальное вокруг этого так или иначе коловращается; для третьих — любовь. Я был из породы последних и более ничего значительного не знал и не предполагал в себе. Это было истинным служением чувству со всеми вытекающими отсюда последствиями, любыми жертвами, однобокостью жизни и развития. Разумеется, я не мог жить без любви, а когда ее не было, ее надо было придумать.
Бог весть, было ли придуманным все, чем я жил пять последних лет (Сахалин и проч.), важно ли это, если сам перед собой я был искренним, готов на самоотверженность и во имя чувства способен пожертвовать чем угодно. Да и если придумалось, то хорошо — с отчаянностью, надрывом и расточительством, а куда еще было девать силы, не в сахалинские корреспонденции, не в попытку разобраться в соотношении нашей литературы с живой действительностью… Все было — самозабвенность, горечь, опустошающая ревность… Имитация чувства? Может быть. Но кто решится сказать об этом с уверенностью и самому себе, если такого рода имитация становится второй натурой, инерцией, в которой живешь, а подлинность чувств при отсутствии истинной цельности не миф ли, не условное обозначение, важное для оправдания себя в собственной жизни…
Но, кроме того, были ответственность, дорогое мне прошлое, организованный мир, в котором все наперед обещано, невозможность представить себе обиду, реальность и масштабы которой угадывались пусть и преувеличенными, — можно ли решиться своими руками разломать собственный мир, обрушить его на голову человека, самим же тобой поставленного в центр организованного мироздания?.. Это в рассуждении теоретическом. А если представить себе в натуре, в быту: женщина, которой пять лет внушалась вся невероятность ее роли в каждой мелочи и во всем существовании, внушалась истово, страстно, запальчиво-несомненно, внезапно остается одна, наедине с предметами, бывшими свидетелями за пять лет сказанного и прожитого?
Вообразить это было невозможно.
И тем не менее как-то, не знаю когда и при каких обстоятельствах, мысль о самой возможности жить иначе шевельнулась во мне. Собственно, иначе не могло быть. Слишком активно и бурно, к тому же в полном соответствии с моим изменившимся мироощущением, разворачивался мой роман, в какой-то момент переставший быть легко управляемым, заманчивым и лестным времяпрепровождением. Можно было понять моего редактора, уже по жизни неспособного к какому бы то ни было паллиативу — не только моя собственная жизнь, но и наши отношения становились анахронизмом, в них никак не укладывалось то, как и чем мы существовали, в бурно раскручивавшемся времени, которое подхватило и несло нас. Мысль о возможности все переломать шевельнулась, тут же исчезла — но главное произошло. Остальное было техникой, мучительной, разрывающей душу, тем более тяжкой, чем она становилась протяженней во времени, но уже осуществлением возможного.
Я и сам не заметил, как рядом со мной и моей собственной, столь дорогой и важной мне жизнью возникла жизнь совсем другая, как в ней тоже появилось свое прошлое, как она прорастала во мне, осложняясь подробностями и реальными мелочами, чуть ли не бытом, как однажды, неожиданно для себя, я оказался на перепутье, никак не готовый к самой процедуре выбора. Так складывалась у меня жизнь, что до этой поры обходился без самого, может быть, сложного — необходимости выбора. А при возведенной в пафос существования привычке к самоанализу, бесконечном чувстве вины перед близкими и неуверенности в себе, а стало быть, и в непременной справедливости решения, я оказался в ситуации не только для себя непривычной, но и представлявшейся неразрешимой.
К тому же, возникни эта проблема раньше, я с легкостью, быть может, ее бы разрешил — просто отказавшись; случившееся стало бы своеобразной прививкой, переболев, я б закалился, очерствел к такого рода переживаниям, пошлепал бы по жизни, бездумно и равнодушно перешагивая через чужую жизнь, не оборачиваясь, как всего лишь через препятствие, которое большего не заслуживает.
Но она, назовем ее проблемой, возникла не раньше, а именно в ту пору, когда стала жизнью, которой я жил, уходя по ней все дальше и стремительнее, со всем пылом неофита, готового на что угодно ради блеснувшей однажды перед ним истины.
Я опомнился на перекрестке, увидев перед собой столб: «Направо пойдешь…»
Это было для меня невозможным. Снова и снова я просчитывал ситуацию, пытаясь вывернуться, ничего не решая, но тут не было никакой спасительной сложности, в которой привык чувствовать себя как рыба в воде, никакой глубины, в которую можно было б нырнуть, отсидевшись на дне: надо было пойти по одной из дорог или топтаться на перекрестке. Наверно, я бы по слабости выбрал последнее, но был не один. Третий, спасительный тогда для меня выход мне не было позволено избрать.
Я вспоминаю об этом столь высокопарно в силу целого ряда, смею думать, понятных, частных соображений, вынуждаемый ими о многом умолчать — трудно сказать об этом на бумаге просто. Сюжет этой истории вполне банален, каждый так или иначе прошел через него, а для меня в нем важно как можно точнее проследить сам процесс, в котором и проявилась характерность собственной эволюции.
Дневник того времени мне и сейчас тяжко читать, столько в нем скрупулезно записанного отчаяния, даже не слабости, а невозможности принять решение. То, на чем я останавливался, отменяя сегодня, что было принято накануне, — не было решениями, а лишь мечтанием оказавшегося в западне, дорвавшегося до «свободы» человека, тем более невыполнимым, чем элементарней оно было. В таких ситуациях, при искренности проигрывания себе всех вариантов, уходят из жизни, беспощадная честность логики не может дать иного выхода.
Но у меня (как, впрочем, вероятно, и в миллионах подобных случаев) решение давно было принято. Уже тогда, в ту первую минуту, когда на одно лишь мгновение возникла мелькнувшая мысль о возможностииной жизни. Не нужно было знать о том, что оно существует, в конкретном случае оказалось достаточным, что оно возникло.
Именно поэтому оказалось совершенно неожиданным для меня, что я всего лишь защищался: защищал собственную жизнь и так нелегко организованный собственный мир от того нового, что так стремительно ворвалось в него. Защищал и защищался. Вступался за слабых и обижаемых. Вставал на защиту несправедливо оскорбленных и давал обет самопожертвования. Отказывался от всего вымечтанного, становящегося делом жизни во имя абстрактно декларируемого долга и реальных, ясно представимых тягостей у безвинно-обреченного на страдания. То есть защищал слабого от сильного. И, разумеется, были несомненными шаткость и безнадежность этой позиции, ее обреченность.
Я пытаюсь быть искренним до конца, вернее, в точности хочу воспроизвести тогдашние ощущения. Были ли самообманом, ловкой договоренностью с собственной совестью соображения об отказе от всякой литературы и жизни, оказавшейся не по силам, в случае окончательного отступления? Быть может, честнее говорить только о страсти, зашедших далеко отношениях, невозможности отказаться от того, от чего не хватало сил отказаться? Но много ли стоила тогда моя маленькая статья о правах свободного чувства, в которой я видел (и это свое открытие громко декларировал) начало освобождения человека, сбрасывающего с себя — сначала хотя бы дома! — оковы всякого принуждения, начало работы, мыслимой деятельностью и служением, — много ли она стоила, если все в ней оборачивалось неправдой, ложью, соображениями «для людей», все той же имитацией подлинного чувства и расчесыванием собственных эмоций, спекуляцией, приводящей в литературе к приспособленчеству, а в жизни — к готовности к любому, пусть несерьезному, но предательству? Самооправдание? Но я твердо знал, что, оказавшись неспособным в самом начале подтвердить свою искренность собственной жизнью, обрекаю себя на творческое бесплодие. Здесь не было никакой позы, это происходило во мне: в очередной раз поклявшись себе, что эта ложь будет последней, что отныне, позабыв об этом случае, я трудом и дальнейшим благородством искуплю прегрешение перед собственной совестью, о котором никто не узнает, ирония по отношению к столь высокому переосмыслению всего лишь ремесленной работы — обзору литературы, смешно говорить! — эта торжественная клятва наутро мною же с ужасом отвергалась: не имея никакого опыта, я сердцем знал пагубную безнадежность такого изначального компромисса и то, что размер прегрешения, его мизерность по сравнению с дальнейшими искупительными подвигами ничего не будет стоить и не поможет мне. Не формулируя, я уже все знал и об арифметике, и о «слезе ребенка», и о том, что коготок увяз — всей птичке пропасть.
Все это не было так стройно, в моих действиях и поступках не могло быть знания о существующем у меня решении, — но разрывающая душу борьба с самим собой была искренней, и каждый очередной поворот для меня становился подлинной драмой.
Я помню, что твердо, уже в который раз назначив день приведения своей жизни в соответствие с действительностью, я приезжал домой и ходил по комнате, как убийца, совершающий свое деяние не в состоянии аффекта, а продуманно и хладнокровно, а уже наутро, не выдержав взятой на себя роли, отправлялся на другой конец города, чтобы холодно и по возможности твердо заявить о своей несостоятельности. И почему-то здесь я убийцей не был, незащищенным, как уже говорилось, оказывался мой дом — брошенная гарнизоном крепость. Но если там я сражался за двоих, то здесь нас было двое, и еще через день, столкнувшись с поражающей меня всякий раз цельностью проявления отчаяния ли, оскорбленного самолюбия или невиданной мною прежде подлинности надрыва, я не выдерживал и все начиналось сначала.
Помню, как после окончательного разрыва там, я уезжал из Москвы, взяв на руки полуторагодовалую дочь, держась за нее, помню, как жена провожала меня, свирепую метель, свистящую по заледенелому полю под брюхом самолета. Калининград, дом моей сестры, маму и устоявшийся в своем, совсем другом, безумии быт Пробатовского дома и то, как я пытался загнать пережитое внутрь, полагая, что таким образом излечиваюсь, а на самом деле в очередной раз оттягивал развязку. Я уже не мог жить иначе.
Так и было. Вернувшись в Москву излечившимся и спокойным, я через неделю снова позвонил в ту же дверь, и еще через день, в ситуации, всего лишь повторяющей то, что много раз бывало, собравшись и просчитав все до конца, снял трубку и позвонил жене по телефону.
Это было самым непростительным из того, что я сделал, — передоверил разговор глаза в глаза холодной телефонной трубке. Но здесь был не расчет и не слабость, а правда мгновения, неспособная больше ждать и откладывать.
Я прошел затем тяжкий круг последствий сделанного, перемалывая в себе то, что происходило и чего не было, но мною предполагалось. Все-таки первый раз в жизни я сам был причиной и орудием жестокости, едва не погубившей человека, по-своему сильного, для которого нанесенный мною удар был к тому же неожидан. Я прошел весь этот круг, несколько раз был готов к чему угодно, даже к восстановлению невосстановимого. Мне и тут повезло: возникшая ситуация, которой я был поставлен в условия, не предлагавшие выбора (я оказался в роли защитника оскорбляемой женщины), прекратила уничтожающее меня блуждание по кругу.
Помню, еще была зима, легкий снежок в знакомых переулках и себя все с тем же «Маратом» под мышкой, забирающимся в машину — из дома, в котором с перерывами прожил все-таки двадцать лет.
Все остальное, что было следствием этого банального сюжета, — моя вина, моя беда, то трагичное для меня, что определило так печально сложившиеся отношения со стремительно выраставшей Машей, которую я сам оставил в чужих руках, — никогда не снимет с меня за это ответственности. Все, что было со мной, что продолжается по сей день, — моя радость и моя беда, полнота жизни и ее горечь, — это иной сюжет, другая книга, слишком личная, чтоб она могла найти какое-то место в том, что я сейчас пишу, хотя я и отдаю себе отчет: этим умолчанием я себя обворовываю и искажаю картину.
3[4]
Был тихий июньский день — самое начало лета (май по-старому). За окнами полупустой электрички свежая, незапыленная еще зелень, умиротворение порхало по вагону вместе со сквознячком, торжественная приподнятость в этой тихой свежести и в том, как по вагонам — от хвоста к головному — тихо проходили люди со знакомыми, где-то виденными лицами, или такими, которые я должен бы был непременно видеть.
Поезд остановился, мы все вывалились из вагонов, длинная цепочка людей потекла через пути, взбираясь на косогор под еще выше стоявший патриарший храм с горевшим на солнце крестом. Вдоль дороги стояли бабы в платочках, крестились, и я слышал изумленный шепот: «Сколько ж их, Господи!»
Так совпало, что именно в этот день до полудня завершился уже формально драматический сюжет, о котором только что рассказывал, я провел несколько томительных часов в темных, нарочито бездушных коридорах городского суда на Каланчевке, участвуя в казенно безнравственной комедии бракоразводного процесса, пытаясь отрешиться и не умея не замечать скучающих, загоревшихся любопытством при виде спутника моей ответчицы глаз судьихи, профессиональных зрителей в зале суда, унизительной, но привычной в своей бессмысленности процедуры процесса.
Все кончилось, мы облегченно-отчужденно распрощались, она со своим спутником села в сверкающий хромированными частями лимузин, а мы забрались в метро и потом в поезд.
Мы с товарищем долго молчали, слушая, как поезд стучит на стрелках, продираясь сквозь чудовищно разросшийся город, пока разлитая в воздухе умиротворенность, истинное величие предстоящего не проникли в нас, вытесняя фальшь лишь формальной, а потому особенно унизительной процедуры. Контраст только что пережитого с тем, что нам предстояло и уже началось в нас, был настолько разительным, что имеет смысл не почесть его случайным, но увидеть ощущавшуюся уже тогда непереходимую грань между казенным бездушием навязанной нам — мертвой в любых ее вариантах — жизни и подлинно высоким, чем только и можно было бы жить, о чем нельзя и не должно забывать.
Уже в вагоне электрички это ощущение пронзило меня, а мой товарищ — человек значительно более жесткий и ироничный, привыкший подавлять в себе эмоциональность первого чувства, а быть может, скрывать его от самого себя, — не только чувствовал, но и понимал. Во всяком случае, столь драгоценная общность переживаемого была несомненна, свидетельствуя о значительности пути, пройденного за последние годы.
От железнодорожного полотна дорога повернула круто вправо, над нами выросла кладбищенская ограда, за ней густой лес крестов, открылось поле, его обтекала колышущаяся лента движущихся людей. И верно, сколько их было, Господи!
У распахнутых настежь ворот — сверкающие иностранные машины, щелканье и жужжание фото- и киноаппаратуры, кто-то закрывает лицо, а мы уже во дворе. Тихо, а потому особенно внятен рояль за деревянной стеной тянущегося ввысь дома, очередь медленно втекает на крыльцо и в отверстые двери — седые головы, знакомые лица, и — хорошо!
Мы привыкли к непременности разговора о красоте покойного, его просветленности, часто это кажется обязательной данью светлой памяти усопшего. Но здесь красота и впрямь была поразительная: высокое, мраморной белизны чело, четкий профиль, отсутствие всякой суетливости в ясном облике отошедшего. Не хотелось уходить, но неловко, сзади шли и шли люди, я не успел разглядеть в сумрачной многооконной комнате казавшиеся призрачными фигуры у стен, а только то, что составляло ее центр.
Было жарко, у колодца кружка переходила из рук в руки, а люди все шли и шли, вливаясь в дом, наполняя двор, и не было конца этому шествию.
Настоящие похороны великого русского поэта. И в том, как трусливо-бездарно было составлено опубликованное газетой извещение о смерти; и в том, что не было сообщено ни дня, ни часа похорон; и в том, что тем не менее приехало столько людей и никого из живших по соседству, за соседними заборами классиков; и в том, как стояли во дворе, ждали начала церемонии, как вынесли наконец из дверей гроб, отодвинули от ворот литфондовскую машину: «На руках!..» И какая-то нервность в быстроте движения, запах свежего дерева, ощутимая тяжесть гроба, сквозь пот, заливавший глаза, не видно дороги; обтекая поле, обратно через мостик, по кладбищенскому косогору вверх, где под тремя соснами ждет густая толпа — прямо против блестевших вдали окон его дома.
Я оказался возле могилы, толпа сомкнулась за мной, я слышал каждое слово; стихи из романа, надрывный крик стоявшего бок о бок со мной мужика: «Спасибо тебе, Пастернак, от лица рабочих! Ты написал им правду, а они тебя исключили!» И испуганный вскрик с другой стороны: «Тише! Осторожней, вы только обозлите — хуже будет!» Здесь у разверстой могилы: «Кому хуже?!» Толпа сдвинулась, загудела… И женская, со слезами просьба: «Дайте похоронить-то, Господи!» И грохот земли, обрушившейся на гроб.
Мы еще долго стояли, толпа медленно расходилась, солнце пряталось за кромку леса, в высоком прозрачном небе плыли легкие розовые облака, далеко кричали петухи, и тут я впервые услышал «Август» — стихи были прочитаны великолепно, сильным, глубоким молодым голосом.
Года два назад я прочитал стенограмму знаменитого собрания московских писателей, единодушно исключивших Пастернака из своего Союза. Это поучительное чтение, оно много дает каждому задумывающемуся над процессом нашей общественной и литературной жизни. Дело даже не в речах выступавших на собрании писателей (хотя и в них следует вчитаться, различая драматическую несостоятельность Слуцкого и активность известного затем либерала и прогрессиста С. С. Смирнова). В казенно составленной стенограмме чувствуется трусливо-холуйская атмосфера зала, прорывающегося людоедскими криками, подстегивающими ораторов. И самое существенное: не было и одного голоса против — за Пастернака. Это кажется на первый взгляд поразительным: после XX съезда партии, опыта реабилитации — а это и Мандельштам, и Бабель, и Иван Катаев, и Корнилов — не мог не быть ощутим личный стыд за травлю Ахматовой и Зощенко, позор «космополитизма»… Уже «Новый мир» напечатал статьи об искренности и «Опере Снегина»… Но стоило зычно прикрикнуть, позвонить по телефонам «заболевшим», как снятый специально для этого позорища большой зал Театра киноактера оказался битком набитым писателями, активно внимавшими речам своих авторитетных коллег и единодушно поднявшими руки.
В чем тут дело? Слишком близко лежал хотя и смердевший, но все еще грозный труп, а танки на улицах Будапешта показали, что гопак над его хрустальным гробом всего лишь ритуальные поминки. Для того чтобы высказать собственное, противоположное казенному мнение, нужно сначала иметь его, а в 1956 году оно еще никем не было высказано. Понадобилось десять лет литературного процесса — жизни в литературе, чтобы возникла писательская оппозиция. Право на собственное мнение, становящееся позицией, ощущается человеком что-то сделавшим, тем, кому есть на что опереться. Для этого должно было пройти время, быть написаны и опубликованы книги, позиция вырабатывалась уже в новой атмосфере. Немногого стоят небрежные замечания о том, что, мол, и сегодня ничто не изменилось, и завтра можно собрать такой же зал, и лес рук поднимется за любое исключение — и Солженицына проглотили… В таких рассуждениях больше сытого равнодушия, чем понимания.
Да, и Солженицына проглотили, и Синявского не защитили. Да, и танки вошли не только в Будапешт, но двенадцать лет спустя — в Прагу. Но, быть может, «проглотили» и «не защитили» потому, что какое «голосование», когда на тебя едут танком! Но, при всей невозможности снять ответственность за Синявского и Солженицына, важно констатировать, если есть желание понять, а не просто злобненько потрепаться, что такого зала в наше время уже не было и, я полагаю, не может быть. Единодушия танком не добьешься, а опыт литературного процесса, нашей жизни в литературе в последние десять — пятнадцать лет так далеко увел от неспособных измениться приемов подавления, что сегодня не может возникнуть необходимого в таком зале соответствия сходных в уровне чувств и эмоций: безнаказанность — страх, наглость — бессилие…
Мне приходилось много раз сталкиваться с пренебрежительно-покровительственным («Что у вас может быть — нет ни Пушкина, ни Толстого!») у людей постарше или безапелляционно-уничтожающим («Все продались на корню — напечатал хоть кто-нибудь слово истинной правды?!») у молодых — отношением к нашей многострадальной литературе. У каждого из такого рода соображений свой резон. И верно — нет Пушкина. И действительно — попробуй напечатать слово истинной правды. И тем не менее в такого рода обличительном пафосе со стороны больше равнодушия, чем желания разобраться, во всяком случае очевидного незнания. А невежество, как известно, не аргумент.
Несколько раз я делал попытку представить себе схему нашего литературного процесса, отвечая подобным обвинениям и претензиям, по причине невозможности эти свои соображения напечатать, — устно. Однажды в Союзе писателей на каком-то обсуждении, обошедшемся мне практически дорого (в двух издательствах тут же сняли готовящиеся к печати книги, две журнальные статьи выбросили из набора), хотя это была пора наивысшего разгула хрущевского либерализма, таившего в себе, однако, как выяснилось скоро, начало столь же решительного подавления. Я выступил сразу после знаменитого «Манежа» (говорили, что Хрущева, специально напоив, привезли на выставку левых художников, он кричал и топал ногами на «пидарасов», и это стало сигналом к началу постепенного закручивания гаек в нашем распустившемся искусстве) и попытался в самых общих чертах наметить периодизацию живого процесса, начавшегося статьями Померанцева и Щеглова, завершившегося первой вещью Солженицына («Один день Ивана Денисовича»), открывшего одновременно и период следующий. Потом в прекрасной университетской аудитории физиков и математиков попытался восстановить ощущение самой атмосферы нашей литературной жизни, состоящей из одновременно существующих весьма интересных компонентов. Выгодность или, лучше сказать, простота предлагаемой концепции была прежде всего в том, что она стала не умозрительным теоретизированием, а попыткой поделиться собственным опытом жизни в литературе, рассказать о реально ощущаемой ее атмосфере. Субъективность восприятия всего процесса исходила из вполне объективно существовавших фактов, способных, в свою очередь, стать предметом анализа, свидетельствуя о ее несомненности самим осознанием эволюции. Столь же объективно несомненным, как, скажем, дающее простор анализу различие между только что упоминавшимися фактами исключения Пастернака из СП, его похоронами и осознаваемой сегодня невозможностью повторить, пусть в другом варианте, единодушие современной нам литературной аудитории.
Компоненты, о которых я говорю, составляющие атмосферу литературной жизни, а по-другому говоря, факторы, ее определяющие, сами по себе очень текучи, трудно в своем движении остановимы для рассмотрения, но, что мне сейчас особенно дорого, — являются фактами личного переживания, а потому становятся для меня несомненными.
Я уже писал, как прочитывались на Сахалине статьи Марка Щеглова в «Новом мире», бывшие для меня никак не абстрактным фактом возможности говорить правду в литературе, но сразу прочувствованной реальностью, открывшей глаза на возможность собственного пути. Чуть позже я узнал всех, кто так или иначе определил потом направление новой литературы, это мешает, быть может, взгляду со стороны, но то, что я пишу, никак не свидетельство постороннего. Так же как, скажем, совсем иная, но очень важная сторона этого единого процесса, хлынувшая к нам, лишь только образовалась щель в железном занавесе, — литература западная, ставшая своеобразным личным общением, потому что открылась возможность не дожидаться цензурования и журнальных публикаций. В 1959 году лихорадочно перепечатывался «По ком звонит колокол» — одна из первых самиздатовских рукописей, что спасло для нас этот роман: когда он десять лет спустя был опубликован (чуть ли не через тридцать лет после опубликования на Западе!), читателей у него уже не оказалось (и верно, современный Майн Рид, по слову Набокова). В 1959 году роман был откровением, одним из самых сильных моих художественных потрясений. «Живаго» мы знали только по названию, а новый для нас, трагический взгляд на испанскую войну, художественно неопровержимое утверждение несостоятельности испанского опыта заставляло задуматься о многом. Я говорю сейчас о соучастии в активном процессе складывавшейся атмосферы литературной жизни, сами собой образовывались становящиеся «компонентами» содружества: огромную рукопись романа надо было перепечатать, вычитать, перенести на десятки экземпляров испанскую матерщину… Роман Хемингуэя включался в актив собственного душевного опыта.
Таким образом, активность и обличительный пафос новой словесности (главным образом книги тех, кто пришел в литературу после 1953 года: прежде всего «Новый мир» — проза и критика, два тома «Литературной Москвы», даже «Тарусские страницы» и «Юность») были не одиноки, одновременно в тот же самый процесс оказывались включенными и те, кто нашел в себе неистрепавшиеся силы, почувствовал второе дыхание. Я говорю здесь и о тех, у кого эти попытки, вполне искренние, окончились неудачей: что могли выжать из своего вконец истершегося, хотя, быть может, и чистого дарования Светлов или Асеев, Казакевич или Катаев? Лукавство с самим собой, имитация искренности, чистенькая приспособляемость мстили творческим бессилием, в лучшем случае свидетельствуя о подлинности загубленного дарования. Хотя и тут, разумеется, что ни имя — то особая история, потому что если Казакевич истощился выяснением взаимоотношений с советской властью, постоянно убеждая себя в принципиальности своей лояльности, а алкоголизм Светлова скрывал только зудящую еврейскую совестливость, которую он изящно успокаивал, то, скажем, Катаев в громких книгах последних лет — пример наглого и цинического жуирования жизнью, вольтижировки на деревянных лошадках. Даже у Твардовского в наши годы не было нового шага, взлета поэзии, открывающей иную высоту, а всего лишь демонстрируемая возможность переигрывать впавшую в благодушие цензуру. Так же как Паустовский или Каверин, не написав в эти годы ничего качественно нового, да и вообще ничего стоящего серьезного разговора, исчерпавшие себя в единоборстве с собственным дарованием оказались в состоянии тем не менее явить пример высоты личного мужества, что значило очень много для литературного процесса как такового. Несколько особняком стоят мемуары Эренбурга, в них интересна не концепция — вполне жалкая, не личность автора, вызывающая ощущения скорее сомнительные, а сумма информации при всех издержках, напоминавшая о нашем богатстве — растраченном, а чаще уничтоженном. Гроссман, может быть, единственная фигура прежней литературы, предложивший в наше время не только новые книги, но иной уровень понимания, мощь сохранившего себя, выстоявшего таланта, а последняя его книга («Все течет…»), появившаяся в самиздате через несколько лет после его смерти, так же как исчезнувший в КГБ роман, заслуживают особого и большого разговора.
Я пытаюсь только обозначить каркас здания, называю имена как вехи, дающие возможность представить себе все сооружение хотя бы графически. Новую атмосферу литературной жизни определяли, кроме того, книги, много лет не переиздававшиеся — зачитанные, затрепанные, достояние ценителей и библиофилов: Пастернак, Цветаева, Ахматова и Заболоцкий. Возвращалась наша расстрелянная литература: Мандельштам, Бабель, Иван Катаев. Возникали из небытия книги, написанные за четверть века до того и никогда не публиковавшиеся: романы Булгакова, проза Платонова. Несмотря на всю подчас анекдотическую случайность переводов, мы смогли в эти годы прочесть уже не Фаста, не Андре Стиля и Анну Зегерс, но Фолкнера и Кафку, Камю и Томаса Манна. И все это вместе, обрушившееся на нас в течение пяти — десяти лет, перемалывалось, просеивалось, становилось активным душевным опытом. Собственным опытом, потому что интенсивность усвоения делала прежде всего личным сам процесс поглощения всего, что оказывалось способным хоть как-то утолить жажду столь поздно прикоснувшихся ко всему этому людей.
Но пока речь идет не о самом процессе, но о его своеобразии, о том, что происходило рядом, шло параллельно. Столь высокий уровень прожитого в литературе был еще не по зубам, не оборачивался реальным словом, но давал возможность дышать, исподволь готовил понимание того, что работать нам предстоит в великой литературе. Разрыв с подлинной культурой не мог быть заполнен столь быстро: как выяснилось позже, никогда не прерывавшаяся традиция ушла вглубь и требовалось время, чтобы она могла быть извлечена на свет Божий.
Открыто было совсем иное, и никак не традиция стала пафосом и символом веры молодой литературы. То, что и определяло ее лицо в первое послесталинское десятилетие.
Мы действительно много прожили, успев в столь сжатые сроки, скажем за десять лет, пробежать путь, которого другому поколению хватило бы на целую жизнь. Но это если считать, что начали от нуля, что не было того, что было. В конкретном случае быстрота «проживания» объяснялась непрерывностью развития, начинать пришлось не на пустом месте, а вся трагическая жизнь нашего искусства за предыдущие три десятилетия со всеми издержками и потерями, отрицательным опытом, судьбой незаурядных и блистательных дарований, затоптанных, подчас так и не реализовавшихся, подпирала то, что стало возможным выплеснуть в наше время.
Я чувствую шаткость и неукрепленность своей позиции, утверждая превосходство новой литературы; кого можно было поставить даже рядом с Олешей — не Гладилина же. Речь не об именах, я не собираюсь заниматься бессмысленным и обреченным на неуспех взвешиванием дарований — речь о процессе, заставившем в свое время замолчать Олешу; о процессе, позволившем начатому в 1954 году «Новым миром» в статьях Померанцева и Щеглова, во вполне заурядной прозе Овечкина — через восемь лет обернуться «Иваном Денисовичем».
Разговор о Грацианском, вызвавший в свое время такую злобу официальной критики, — скромный абзац в статье Щеглова о помпезном, в духе сталинских высотных домов, насквозь фальшивом романе Леонова, — сегодня может показаться безобидным, во всяком случае наивным: знаменитое утверждение собственной — вспаханной, засеянной и удобренной почвы для рождения и произрастания мерзавцев, вопреки лжи классика о непременности только дореволюционных или зарубежных корней всякого так называемого отрицательного явления. Получив сегодня достаточную информацию о нашем трагическом опыте, мы можем, конечно, улыбнуться банальности гениальной догадки критика, сказавшего об этом в 1954 году в анализе романа, в котором, по разумению его автора, была предложена смелая концепция правоты строя, вынужденного искоренять остатки проклятого прошлого.
По сути дела, все, что было сделано с тех пор нашей обличительной литературой (а к ней относится лучшее из написанного за минувшие затем десять — пятнадцать лет), в критике и в прозе, так или иначе разрабатывало эту мысль Щеглова. От романа Дудинцева и «Ухабов» Тендрякова, от повестей Некрасова и Быкова — до рассказа Солженицына «Случай на станции Кречетовка». Более того: критика, казалось бы, далеко перешагнувшая сделанное Щегловым, легко покушаясь на вещи, вызывавшие в свое время у Марка вполне искреннее (воспитанное обстоятельствами жизни) почтение и робость, на самом деле именно перешагнула опасный разговор, непременно требовавший анализа того, как стало возможным столь рачительное выращивание у нас мерзавцев и негодяев. И еще дальше: в чем природа произошедшего. Я имею в виду критику «Нового мира» — одно из самых серьезных достижений легальной либеральной литературы, остановившейся, несмотря на опыт, гигантский приток информации и несомненное понимание предмета, на том, с чего Щеглов начал, действуя, вне сомнения, интуитивно: абсолютный художественный слух дал ему возможность почувствовать фальшь и несостоятельность леоновского соцреалистического сюжета, а темперамент и внутренняя чистота открыли глаза на то, на что он и не собирался покушаться, просто довел логическую мысль до конца и вполне удовлетворился догадкой, не думая (тогда, во всяком случае) о ее естественном продолжении — начале более глубокого разговора.
Тем не менее слово было сказано. Но не услышано. В ту пору действительно не было информации (не только политической, но и художественной), суммы пережитого в искусстве. Догадка Щеглова как бы потонула во времени, отмеченная вехой партийного постановления для удобства извлечения, когда ее пора приспеет.
Это было время накопления такого рода отрицательной информации. Толпа монстров разгуливала по страницам повестей и романов, появлявшихся начиная с половины пятидесятых годов: трусливое бездушие — как видовой признак одних, расплывчатая совестливость — как результат инфантилизма у других, непременно и естественно пасующих перед первыми, в случае невмешательства высшего начальства, обязательно вызываемого автором, перепугавшимся собственного реализма; и кафкианские учреждения (как обрадовались мы, прочитав Кафку, сначала в самиздате! в нем не было даже преувеличения, всего лишь точно увиденная суть примелькавшихся в прозе той поры казенных учреждений — от исполкомов и судов до министерств включительно: закоулки и чердаки, как в «Процессе», механизм бессмысленного перемалывания человека на удобрения — как в «Машине времени»).
Чуть ли не все стороны нашей жизни (исключая неприкасаемый ЦК) были, таким образом, описаны и исследованы. Трагическое отступление 1941 года, послевоенное сельское хозяйство, семья и вузы, школа и научные учреждения. А потом пошли дальше, вглубь: деревня в тридцатые годы (антишолоховские книги, начавшие разговор о коллективизации), попытка поставить под сомнение непререкаемую правоту органов подавления, фальшь воспитательных методов, начинающихся в детском саду, у пионерских костров и в комсомоле. Только рабочий класс не знал до поры своих исследователей, очевидно, по причине переизбытка производственной тематики в литературе минувших лет; и 1937 год все еще ждал разрешения (или случая) для своего изображения в изящной словесности.
Картина будет неверна, если мы позабудем о явлениях с обратным знаком: романы Кочетова и литература, близкая его направлению, тоже давала немалую информацию, делая то же самое (одно из позднейших обвинений «Нового мира» с высокой позиции: «Октябрь» печатает то же самое, но создается людьми, иначе относящимися к Сталину и еврейскому вопросу; заблуждение, в котором есть резон, — общее забвение традиции и предшествующей культуры. И все-таки — заблуждение: различное отношение к Сталину и еврейскому вопросу становилось во времени не просто групповым или «партийным» различием, но противоположным отношением к жизни, к роли и назначению литературы, оборачивалось столкновением таланта и приспособленчества. Но и здесь не так все элементарно, об этой сложности речь впереди). Во всяком случае, толпа монстров, населявших просталинские романы Кочетова, при всем их литературном примитиве, гляделась в общей толпе героев, снующих по страницам либеральной литературы, дополняла недостающее в них: партийные функционеры, кадровые рабочие. Авторы книг такого толка выбалтывали чрезвычайно много о неведомом широкой публике быте и душевном настрое бурно кристаллизовавшегося в ту пору руководства, открывали фантастическую нравственную физиономию положительного героя — человека, способного на что угодно, сидящего к тому же в высоком кресле, не связанного никакими моральными принципами, научившегося оставаться принципиальным в любой гнусности.
Дискуссии об этих книгах (хотя они и не имели отношения к литературе) сыграли свою роль в поляризации литературного процесса, значительно ускорив и определив его.
В этом смысле очень характерна, мне думается, история с публикацией в «Литературной газете» статьи об очередном романе Кочетова.
Было это в 1961 году, когда началось некоторое торможение процесса десталинизации: Венгрия охладила горячие головы, замысливавшие «радикальные» изменения, еще через несколько лет они напрочь позабыли о своем грехопадении в либерализм и активно включились в очередную кампанию подавления.
Роман Кочетова («Секретарь обкома») появился в смутное время — перед XXII съездом партии, подбросившим в костер либеральных иллюзий целую охапку смолистых поленьев. Любая попытка анализа этого сочинения, конечно, не могла быть литературной работой: критик как бы заранее договаривался с читателем о том, что разговор пойдет не о литературе, но, разбирая роман словно бы всерьез, получал возможность продемонстрировать нравственный уровень автора, выбалтывавшего любопытные подробности тайной жизни партийного руководства.
У меня сохранилось несколько моих статей о Кочетове (частью опубликованных), ключ к анализу такого сорта книг был очень прост: стоило подойти к разбору фигуры положительного героя с позиции нормального человека, хотя бы однажды слышавшего о том, что убить, украсть или обмануть, скажем, — не принято, как сам писатель (а Кочетов — писатель не «рядовой», облеченный реальной властью редактор журнала, один из руководителей СП, член ревизионной комиссии ЦК), его страсть и темперамент, пафос, то, во имя чего он все это сочинял, обнажившись, открывало такое душевное уродство и интеллектуальное убожество, что даже критику-фельетонисту становилось неловко. Но сколько требовалось нервов, прямого мужества, таланта, изворотливости, упорства, наконец, просто времени, чтобы получить возможность даже в то либеральное время хоть что-то об этом напечатать или громко сказать!..
Но возможность была, Хрущев еще функционировал, а просталинская ориентация Кочетова сомнений не вызывала. И потому редактор-игрок мог рискнуть осуществить такой архисмелый маневр, опираясь на своих людей в ЦК, хотя человеку, делающему карьеру, решиться на это было не так просто: ошибаться, как Кочетов, всегда было позволительно (пожурят, на худой конец), ошибки противоположные не прощались.
«Литературная газета» той поры (1958–1963 годы) была своеобразным и ярким, во всяком случае достаточно характерным организмом, дающим возможность составить представление о самом механизме процесса десталинизации в литературной жизни. Редактор газеты, уже упоминавшийся мною С. С. Смирнов — один из героев писательского собрания, исключившего Пастернака, — составил себе в следующие годы громкое имя и огромную популярность, настойчиво и упорно занимаясь помощью ветеранам войны, оказавшимся в наших лагерях, обездоленным после амнистии всевозможной волокитой, бюрократизмом и равнодушием. А так как в редкой семье такой «обиды» к тому времени не накопилось, то Смирнов, начавший свою филантропическую деятельность скромным очерком о героях Брестской крепости — о погибших или рассеянных по свету, промыкавшихся в немецких, а потом в наших лагерях, оказался перед огромной лавиной человеческого горя, конкретно — жалоб, хлынувших к нему от тех, кто прослышал о чудаке, занимающемся реальной помощью людям.
Кому-то (а может быть, и многим) заступничество известного писателя и редактора газеты действительно помогло, добрые дела этот человек делал, ухитрившись одновременно не обездолить себя, выжать из своей филантропической деятельности все что можно для эксплуатации весьма скромного дарования. И это было в духе поры Реабилитации (восстановление прав несправедливо обиженных — якобы правда о том, что было). Разумеется, даже попытки анализа того, как это могло с героями Бреста произойти, Смирнов не пытался делать, утвердившись тем не менее в репутации известного прогрессиста, хотя в начале его деятельности был Пастернак, а при финале — Солженицын, за чье исключение он как секретарь СП не мог не голосовать. Интересно, напомнил ли кто-нибудь из либеральных собутыльников этого советского доктора Гааза о том, что это ведь Иван Денисович был в Бресте, а потом оказался в нашем лагере под номером Щ-854!
Но в 1959 году, когда начиналась новая газета, Смирнов был фигурой очень подходящей: еще молодой, энергичный, с настоящим авторитетом заступника — все в духе времени. Он и людей подобрал себе под стать. Но, как часто в таких случаях оказывается, произошла некоторая оплошность. Смирнов, человек достаточно профессиональный, понимал, что литературную газету должны делать люди не просто бойкие, но и талантливые. И преимущественно молодые — здесь нужен задор, отчаянность, быстрые ноги. Он пригласил в газету только-только пришедших в литературу, по нашим понятиям еще молодых людей, в самую пору их собственного процесса оттаивания. Конфликт не мог не возникнуть, хотя поначалу, надо думать, был момент некоторого взаимопонимания: Смирнову нужна была по возможности яркая и острая газета, в которую, как говорят, пошел бы писатель, совершенно в духе времени, щекочущая нервишки алчущим обличения либерально размышляющим интеллигентам, способная иногда на некоторый, в позволительных пределах, литературный скандальчик. Он получил такую газету: она была порой яркой, по тем временам острой, писатель в нее пошел, скандальчики в ней происходили… Но у тех, кто пришел в газету, как раз в середине пятидесятых годов придя в литературу, были свои планы, не имеющие отношения к намерениям Смирнова; и темперамент был другой, и боль, заставлявшая их, в отличие от автора очерков про Брестскую крепость, пытаться доискиваться до причин, по которым Иван Денисович, проходивший службу в каком-нибудь Бресте, в первый день войны, должной иметь место только на чужих территориях, оказался окруженным и обойденным стремительно ехавшими на своих танках немцами, а потом, побывав в немецком плену, угодил в наш лагерь, по-своему более страшный. Смирнов считал: в свое время об этом можно было упомянуть — и того слишком много. А кое-кто из его сотрудников полагал, что оставить без разъяснения причины, по которым жизнь Ивана Денисовича сложилась столь затейливо, — безнравственно. Различие достаточно принципиальное.
Разумеется, мне не приходит в голову представить «Литературную газету» той поры неким компактным коллективом — это был организм вполне аморфный и достаточно ублюдочный, со старыми кадрами стукачей, переживших десяток редакторов, делавших карьеру еще в сталинское время, с бездарными газетчиками, способными на что угодно за самый нищенский гонорар. Но не они определяли лицо газеты в то время, а оно между тем было весьма выразительным, и это не просто, так сказать, любопытно или трогательно, но, как уже говорилось, характерно.
Впрочем, и те, кто определял в ту пору характерность физиономии газеты, были совсем не однородны. От Бондарева, красиво пришедшего в литературу с повестями о войне, полемически утверждавшими высокую правоту окопного взгляда перед обзором, открывающимся из окон Генштаба; пошедшего еще дальше в романе, в котором он сказал по тем временам весьма сильно о трагедии послевоенного сталинского террора, а затем круто повернулся вместе со временем, побежал впереди начальства, шагнул из «Нового мира» прямо в «Октябрь» и стал автором откровенно лживого просталинского фильма о войне, совсем в духе появившихся в последние годы мемуаров прославленных сталинских маршалов, все дальше и дальше от правды потащивших нашу многострадальную историческую науку в угоду очередной охранительной конъюнктуре. Эволюция стремительная и любопытная, в которой так полно виден этот по-женски чуткий к дуновениям конъюнктуры невысокого разбора беллетрист, достаточно трезвый и хваткий, чтобы выстраивать свои сочинения всякий раз на полшага впереди очередного, сверху идущего порыва ветра. Чисто литературное поражение Бондарева было бы неизбежно даже при большем даровании: он оказался чуть впереди ветра, дунувшего в противоположную сторону, опередил откровенных мракобесов, с готовностью принялся оформлять столь радикальное и одновременно стремительное изменение своего мироощущения. Фигура вполне заурядная и в этой характерности, но в ту пору в газете и он был на месте, а я остановился на нем, чтобы показать различие людей, объединявшихся в то время общностью гражданского пафоса. От Бондарева до Окуджавы. Да, и Булат Окуджава со своим пронзительно-современным городским романсом, в котором истинная поэзия, поставленная служить, казалось бы, всего лишь муравьиной жизни, принципиально не желая над нею подниматься, явила в этой мизерабельности истинную силу, мужество, темперамент — судьбу. А между тем в газете той поры, взяв гитару в руки, Окуджава показал, в отличие от только что упоминавшегося коллеги-прозаика, чистоту и твердость позиции, неспособной измениться, как бы грозны или прельстительны ни были дующие над ним ветры. Подчеркнуто мужественный, по-ремарковски отчаянно смелый автор романов и повестей позабыл все свои обещания и им же обнаженную горечь при первом намеке на то, что за такую правду могут перестать платить, а органично-непритязательная, изнутри светящаяся муза Окуджавы с ее бедненькой, столь же полемически мещанской гитарой и глазом не повела, не замечая угроз и посулов. В первом случае перед нами была неразличимая в горячке, лишь скамуфлированная под цвета времени маленькая спекуляция, устремленная только в литературную карьеру, а во втором — естественность существовавшей во времени поэзии, выражавшей это время каждой из своих слабостей, а потому открывшей неожиданную высоту в банальном и примелькавшемся. Что ей было бояться окрика, если она не могла быть искоренена — следовало бы начать с уничтожения улиц, дворов и подворотен, уюта и беспорядка квартир, воспоминаний и их горечи. И если с улицами и дворами у нас в конце концов расправятся, то со второй частью этой программы сладить труднее. Гитара Окуджавы гремела с каждым годом громче, вышла из маленьких тесных комнат в концертные залы, шагнула в кинематограф… Потеряла ли она что-то при этом? Может быть, ее связь со временем слишком очевидна, но именно поэтому она не просто осталась во времени, но, активно участвуя в его формировании, шагнула вместе с ним дальше…
Но если речь о газете, дело не в конкретных людях и именах, а в образующейся вокруг среде, которая, никак словно бы не реализуясь, оставаясь на первый взгляд случайной, чуть ли не помехой, на самом деле и дает газете направление, подсказывает идеи, сообщает пафос… Так вот, когда играют на редакционных столах в шахматы, разносят очередной номер журнала, новинку живого еще классика или свежее правительственное установление, такая непроизводительная трата времени, пустой редакционный свободный треп, при общности позиции, выработанной тем не менее в долгих, подчас бессмысленных, хотя и ожесточенных спорах, в одной из самых «незначительных» редакционных комнат, определяет линию газеты: только в эту комнату приходят авторы, чье появление на газетных страницах — событие, только здесь, в небрежной, случайной реплике рождается мысль, перерастающая потом в дискуссию, памятную в литературном процессе…
В течение двух дней на редакционном совещании выступали один за другим сотрудники литературного отдела, утверждая невозможность для газеты промолчать о романе Кочетова. Это было своеобразным действом: лавина аргументации, блестящего анализа, иронии, демагогии, тактического политиканства. У каждого свое амплуа: от вкрадчивой, проливающей бальзам на душу начальства чуть ли не лести, до бурного словоизвержения, не оставляющего камня на камне не только в романе Кочетова, но и в позиции литературного начальства, замалчиванием потворствующего безнаказанности этой очевидной литературной диверсии. Подумать только, чему были посвящены долгие часы двухдневного бдения, какой ничтожный сам по себе материал стал предметом приложения сил, пафоса и таланта! Но разве в этом было дело? Я помню, какими возбужденными пришли многие из участников этого представления поздним вечером на наше очередное пиршество, как долго еще, не в состоянии остыть, перебирали подробности происходящего. В какой-то момент, оглушенное всем этим словоизвержением, начальство дрогнуло, а один из самых прожженных и продажных литературных функционеров, что-то просчитав, предложил себя в авторы критической статьи. Это было выходом, типичным для газеты, ее любимым ходом: «правые» ругают «правых», «левые» — «левых», поддержав «Новый мир», нужно сразу же расхвалить «Октябрь» — так называемая консолидация, сделавшая беспринципность знаменем своей литературной позиции. Но это было тем не менее выходом — не вызовет возражений в ЦК, а стало быть осуществимо. Он предложил себя, тут же передумал, но было поздно, вокруг него жужжал хор голосов: восхищались его мужеством, дарованием, значимостью того, что он сделает, от него не отходили ни на шаг на протяжении нескольких дней, пока он писал статью, пока она правилась, сокращалась, втискивалась в газетный лист. Его не оставили одного и потом, он был способен снять статью уже в полосе, под прессом — вся газета гудела, каждый шаг продвижения статьи фиксировался и находился под контролем.
Никто не уходил из газеты до полуночи, пока из типографии не принесли оттиснутые первые экземпляры номера; сидели на полу в коридоре. Конечно, это казалось победой, делом, способным чему-то помочь и на что-то иметь влияние.
Такое обманчивое ощущение неминуемо настигает каждого попавшего в газету: он сидит за столом, под рукой у него телефон; напечатанный при его участии, содействии или просто им организованный материал вызывает тут же ответную (ту или иную) реакцию — одни обижены, другие рады, а если ты к тому же имеешь собственные пристрастия в литературе, если они вырастают в направление, если оно окрашено в политические цвета и ты вступаешь в открытый конфликт с начальством — своим и тем, что стоит за его спиной, поддерживаешь истинное дарование, получаешь, наконец, возможность сказать правду бездарному бонзе и спекулянту, сам просчитываешь свои ходы или, забывая о трезвости, поддаешься азарту, риску… Все это собирается, складывается, остановиться и бросить взгляд назад времени нет, но уже чувствуешь: что-то выстраивается, сдвинулось, течет за тобой, тебя несет — и это не просто стихия, не случайность, это ты, вместе с друзьями, поставил вовремя ногу, палец, встал грудью, сыпанул песочку, — ты уже не свидетель, участник, действующее лицо, незаменимое звено в цепи, а это только сегодняшний обыкновенный редакционный день с шахматами, трепом, флиртом, пивом в буфете, а завтра будет день следующий, и в конце концов плевать на начальство, редактора: где-то рядом, параллельно, но уже самостоятельно, в недрах и под спудом литературного процесса выковывается подлинная литература.
Неизбежны издержки, глупость, потеря контроля и чувства юмора, ощущения масштаба — сама собой возникает убежденность, что литература делается именно здесь, за редакционными столами с телефоном, а не будь их, ее б и вовсе не было. Но и это не беда, все равно наступает отрезвление, а искренняя убежденность в важности своего дела — она всегда на пользу.
При всем уродстве и неестественности нашего литературного процесса, ублюдочности института редакторов, исполняющих, как правило, в своей массе функции цензоров и литправщиков, чья задача в нивелировке литературной продукции, создаваемой литературной фабрикой, выбрасывающей на рынок сотни одинаковых, как медные пятаки, сочинений, не имеющих никакого отношения ни к жизни, ни к литературе, — своеобразное соавторство в создании литературы соцреализма, в пределах которого возможны лишь отклонения, а каждая талантливая книга только свидетельство поразительной мощи идущего под спудом процесса — как трава, прорастающая сквозь асфальт; при всем этом удивительно, заслуживает восхищения дело, которое оказывается способным делать редактор — скромный, часто тихий и незаметный человек, клерк в этом блистательном литературном мире. С одной стороны, гигантская фабрика-кухня — олешинский «Четвертак» со всеми онёрами и отлаженными станками, способными просто печатать деньги, потому что процесс превращения писательской энергии в дензнаки не только прям и чрезвычайно немудрящ, но и не осложнен каким бы то ни было читательским отношением: на рынок выбрасываются пуды, тонны макулатуры, так и остающейся в пачках, никому не нужной (пуды, которые покупаются, часто остаются той же макулатурой), а потому единственный реальный результат работы писателя — деньги, которые он получает. Гигантский «Четвертак» бурлит, к подъездам подкатывают шикарные автомобили, сытые люди, чьи лица знакомы по портретам, стремительно вбегают в подъезды и выходят из них, небрежно рассовывая по карманам вознаграждение за условную возню, где главное — не участие в жизни подлинной, а только формальное отражение не существующего на самом деле. (Принцип «обратной связи» в советском искусстве: отражение при помощи изобразительных средств заведомой лжи для того, чтобы потом на эту «отраженную» ложь можно было сослаться как на факт якобы жизни, «документально» подтверждая узаконенность существования лжи.) Тем не менее со станков этого самого «Четвертака» сходят книги настоящие, о существовании которых я уже упоминал: все, что складывалось в характерное, такое важное для нас лицо литературы последних лет, вышло оттуда же — от романа Домбровского до Кафки, от Цветаевой до прозы Платонова. Что же это — накладка, холостой ход машины, проворонившей — или результат чьей-то злонамеренной воли, подсунувшей в точно выбранный момент — одну из таких книг, результат кропотливой, сложной и неблагодарной работы (свершается она в тиши и незаметности, читатель никогда не стремится узнать имена тех, кому обязан первой публикацией стихов Мандельштама, вытащенной на свет божий рукописью «Мастера и Маргариты», появлением рассказов Войновича или повестей Владимова и Максимова)? Сколько требуется здесь бескорыстного служения и любви к своему делу, мужества и готовности к истинной самоотверженности: речь идет о людях служащих, получающих зарплату именно за недопущение всего этого на свет божий, чья ставка утверждается высшими инстанциями всего лишь для учета печатания все тех же дензнаков — возможности составить представление о массе макулатуры. А здесь прямой и неизбежный конфликт с руководством, грозящий потерей средств к существованию. Сколько посчастливилось мне встретить прекрасных и чистых людей, скольким я обязан лично и как важна их роль в том, что в конце концов сегодня, несмотря на позор и стыд нашего существования, нам есть чем гордиться, мы можем говорить о собственной жизни в литературе и о ее собственном существовании…
По сути, это и было новой атмосферой жизни — ее кристаллизацией, превращением в реальность, материализацией носящихся в воздухе смутных идей и соображений. Битая и перебитая, несчастная и запуганная, трусливая и растерянная наша интеллигенция тем не менее как-то существовала, так же как реально существовало добро, а его делали конкретные люди. Но соучастие в преступлении, но ответственность за обман несчастных, вконец замороченных людей, но коллаборационизм и жуирование жизнью — разве во всем этом не повинна все та же несчастная наша интеллигенция? Разумеется. Но разве добро, как и зло, измеряется пудами и разве, сказав, что зла сотворено больше, мы хоть чем-то умалим факт существования реального добра, вопреки всякой очевидности прораставшего вокруг нас, а стало быть, и в нас?
Но я словно бы говорю не о себе, а в мою задачу никак не входит попытка написать хронику нашей литературной или общественной жизни, я не собираюсь писать и об эволюции общественного сознания, но лишь о том, как оно складывалось, просеиваясь, постепенно выстраивая и направляя мое собственное мироощущение. Так получилось, быть может в силу характера и обстоятельств, что все, о чем идет речь, было разными сторонами моей собственной жизни, происходило одновременно, но только в такой параллельности изложения мне видится возможность дать хоть какое-то представление о том, как это было.
Здесь, в эти годы в «Литературной газете» и вокруг нее, а чуть позднее и одновременно — в «Новом мире» и вокруг него складывалось для меня столь важное, в какой-то момент оказавшееся определяющим, товарищество, близость с людьми, сошедшимися не случайно, в связях не светских и не застольных. Хотя было и это, и можно сетовать на то, сколько времени и сил ушло понапрасну в болтовне и бражничестве. Не было потребности в духовной близости, понимания ее необходимости — разобщенность, объясняемая отсутствием общей идеи и дела, складывала дружбу только поверхностную и необязательную. Так и было, во многом осталось до сих пор. Но что-то отслаивалось, просеивалось, уносило случайное, выстраивалось четкое отношение к вещам, для нас основополагающим, приходило понимание конкретного дела, да и общая судьба завязывала дружбу сюжетом одних и тех же обстоятельств. Хотя и здесь, если быть вполне откровенным, было больше любви и взаимной приязни — чувства, чем подлинной духовной близости. Речь может идти не столько о вырабатывании общего мировоззрения, сколько об общности отношения к окружающему, общих реакциях на одни и те же возбудители, готовности к одним и тем же поступкам, способности помочь, поддержать или выручить. Ироничность как оружие самозащиты в борьбе с собственной инфантильностью, активно нигилистическое отношение ко всякому преувеличенно серьезному отношению к последним вещам, формирующим человеческое мироощущение, как средство защиты от самообвинения в романтизме, неспособности логически и бесстрашно идти до конца. Общим было понимание происходящего, презрение и стыд, любовь друг к другу, ненависть. И конечно, мешает следить за мыслью моей книги то, что об этой, быть может, важнейшей стороне своей жизни я не могу писать конкретно, потому что рискую превратить сочинение в произведение другого, всегда модного у нас жанра со всеми его последствиями, вынужден теоретизировать там, где значительно интереснее было бы увидеть и услышать. Впрочем, это беда всякого мемуара — автор живет в конкретных обстоятельствах и не может так или иначе их не учитывать. Хотя это и немало — так или иначе.
Невозможность печататься в «Знамени» стала для меня очевидна не сразу: я должен был пройти через обыкновенную радость публикации, стремление обойти разговор о жизни, обернувшись к проблемам чисто художественным, чтобы однажды совершенно отчетливо ощутить, что имею дело с равнодушием, только усвоившим правила игры «в литературный журнал», в «правых» и «левых», изображая при этом некую порядочность, лавируя в так называемом центре. Ремесло — как сделать табуретку, ежемесячный план, за выполнение которого выдают зарплату. Сталкиваясь со злой силой, мешающей всякой возможности предложить самостоятельный ход в сторону, попытке собственного взгляда, а тем более разговора на злобу дня, я поначалу уступал, но чем дальше, тем все отчетливее чувствовал пустоту такого унизительного времяпровождения, сулящего постыдное благополучие, за которое придется расплачиваться растлением собственной души. Стоит вспомнить членов редакционной коллегии этого журнала, начиная с его редактора, — персонажей не столько сатирического, сколько неореалистического фильма, с их уникальной способностью улавливать конъюнктуру. И при этом все было достаточно интеллигентно, порядочно — туман эрудиции, житейский опыт, горячо декларируемое стремление помочь в любой реальной беде, обернувшееся однажды трусливой подлостью, стоившей нашей литературе романа Гроссмана, исчезнувшего где-то на Лубянке[5].
Я хорошо помню свой последний разговор с редакторами журнала «Знамя» по поводу важной для меня статьи: попытки понять суть современности стиля в социально увиденной детали и подробности — бытовой и психологической, рассуждения о Толстом и Достоевском, Хемингуэе и Ремарке, о нашей литературе последних лет — о необходимости анализа причин всякого явления. Я запомнил даже не сам разговор, а лица, выражение глаз, ощущение стены, в которую я уперся, откровенное нежелание понять другую точку зрения — отрицание всякой возможности публикации иного мнения.
Я, как говорится, открылся (сначала для самого себя). Это произошло чуть раньше, в статье о Вахтанговском театре в театральном журнале: попытка все того же анализа причинности явлений, который выявил полную несостоятельность репертуара знаменитого театра — от Софронова до Арбузова, — не имеющего никакого отношения ни к жизни, ни к искусству. Оставался «Новый мир», и это было последнее из того, что мне предстояло пройти в нашей литературе.
Я не пытаюсь, как уже говорилось, писать историю или хронику нашей литературной жизни, а «Новый мир» — явление сложное, никак не однозначное, требует специального и внимательного исследования. Мне еще придется вернуться к нему в финале книги — его закрытием как бы сюжетно завершилось и мое непосредственное участие в литературном процессе. Отношение к самому факту закрытия журнала, бывшего в течение чуть ли не пятнадцати лет знаменем всей нашей новой литературы, на мой взгляд, очень интересно и лучше чем что-нибудь другое говорит о зрелости и завершении определенного этапа нашего развития[6].
После затхлых редакционных кабинетов «Знамени» с грошовыми интригами, мелким обманом, лицемерием и кухонным политиканством, в которые волей-неволей впутывался и автор, после страха за то, что у тебя и в верстке, в сверке — в чистом листе! — что-то вынут или впишут (приходилось, если тебе это было существенно, следить за всем процессом прохождения рукописи — до сигнального экземпляра, и все равно оказывалось, что душа из сочинения вынута), после всего этого унизительного и постыдного — отношения дружеские, в самом главном — близкие, прямые… Беспрецедентная для советского человека, никогда не виданная возможность в казенном учреждении разговаривать как дома! Всем нам это еще отыграется: столько всего наговорено здесь — сначала в небольших комнатушках старого «Нового мира», в известинском доме на площади Пушкина, а потом по соседству, в новом, вполне шикарном помещении рядом с кинотеатром «Россия». Но об этом не думали, редакция была даже не клубом — домом родным, в каждой из комнат сидели люди близкие, приятели, друзья, во всяком случае единомышленники. Узость чисто художественного взгляда на литературу, ограниченность конфликта с реальной действительностью, сводившегося в конечном счете к указаниям на слабости и просчеты в общественных интересах, некая кастовость и элитарность, ощущение единственности, всегда отвратительной монополии на свободомыслие (по слову Казакевича), мелкие и серьезные обиды, копившиеся от года к году, — все это собиралось и формулировалось постепенно и выявилось окончательно только к финалу этого сюжета. А поначалу, повторяю, был дом родной, оазис, как говорили дамы. И верно, стоило побегать по редакциям и издательствам, посидеть на собрании в СП, чтобы, придя сюда, перевести дух, очнуться, очутиться на другой планете — свободная территория в самом центре Москвы!
Обманчивость этих ощущений стала очевидна позднее и связана с серьезным процессом продолжающейся эволюции собственного мироощущения: жизнь продолжалась, а журнал забуксовал, в какой-то момент исчерпав свои возможности, не в состоянии измениться. Как бы драматично ни относиться к факту закрытия «Нового мира», он закрылся сам: ничего не могли изменить еще двадцать-сорок номеров, выпущенных теми же людьми, с тем же самым, начинавшим костенеть отношением к жизни и своему в ней месту, — это было бы уже только фактом их собственной биографии.
Но это потом, в пору рождения и мужания самиздата, когда всякая официальная публикация воспринималась разной степенью приспособленчества. А пока что нас несла теплая волна Реабилитации, убежденность в возможности так много сделать, открывая глаза на истинное положение вещей.
«Новый мир» сделал действительно много. Каждый номер журнала ожидался весьма широкой читательской публикой. Всякий роман или повесть, рассказ, критическая статья или рецензия неизменно вызывали остервенение и лютую злобу. Литературный уровень журнала не в пример остальным нашим печатным органам был по нашим временам достаточно высок, в пределах наивысших возможностей соцреализма. Коллективу редакции каждый номер обходился дорого: приходилось хитрить, морочить голову ушлым цензорам, научившимся видеть подтекст там, где и текста не было. И тем не менее целая библиотека в полтораста томов журнальных номеров — определенная и серьезная веха в нашей литературе, предел возможного со всеми печальными слабостями такого урезанного потолка этих самых возможностей.
Была ли последовательность, план или программа все более глубокого постижения жизни, существовала ли хоть какая-то, так сказать, управляемость этой оппозиционностью литературы, направление движения к вымечтанному рубежу? Я размышляю об этом как читатель журнала, знающий кое-что о его кухне. Думаю, не было такой программы, и в этом главная причина смерти журнала до срока — последние годы онжил лишнего, а все сделанное было только количественным накоплением продекларированного с самого начала, еще в пору статей Померанцева и Щеглова. Таким был Дудинцев (напечатанный, кстати, Симоновым), романы Залыгина и Бондырева, повести Некрасова, Тендрякова и Быкова, Троепольский и Можаев, «Теркин на том свете», мемуары Эренбурга, Семин, Дорош, Герасимов, Абрамов… Разные — и в жанре, и в судьбе авторов, и по дарованию — вещи имели общий (с поправками на жанр, судьбу и дарование) пафос, открывали читателю глаза на ошибки, просчеты и беды нашей действительности. Почитая их только издержками — отвратительными, гнусными, требующими самого жесткого к себе отношения, искоренения, — но издержками великолепно задуманного целого. Могло ли быть, впрочем, иначе и мог ли журнал пойти дальше, если его редактор все время помнил о своем партийном билете и, думается, он не был ему, во всяком случае всегда, камнем на шее. Сталин — самый крупный барьер, который он смог преодолеть, путь дальше был ему заказан.
Но «Новый мир» — живой организм со своей собственной логикой, самостоятельностью — и в какие-то моменты мог становиться неуправляемым. В журнале старались не пропустить ничего талантливого, порой изменяя жесткости направления: Белов, Шукшин, Астафьев… Существовала собственная логика в развитии идей, в их продолжении, которая могла и не быть близкой редакторам журнала, порой вызывать у них протест, внутреннее сопротивление. Высшее из того, что было напечатано в журнале, притом что само появление именно на его страницах случайным никак не было, явилось следствием такой самостоятельности журнала, а не прямой, грубо говоря, заслугой редакции. Это явление неизмеримо более сложное, никак не обличительное, оно знаменует новый этап или период нашей литературы. Оно сразу же переросло «Новый мир», хотя появилось в нем. Почему? Да потому, что податься больше было некуда, а очевидная уже чисто литературная незаурядность даже формально отвечала направленности журнала.
Только формально, уже чисто художественная логика этих вещей вела значительно дальше предела, совершенно сознательно и искренне поставленного себе редактором журнала.
И тем не менее это тоже был автор журнала, журнал сделал чрезвычайно много для публикации его произведений, отчасти не понимая, а отчасти позабыв о собственной мундирности во имя высших соображений, зная о своей ответственности перед литературой и не забывая о нашем общем горьком опыте.
Я помню ощущение праздника в журнале, когда печатался «Один день Ивана Денисовича», воспринявшийся сразу же высшим достижением той поры, как бы подытожившим все сделанное до того и одновременно открывшим период новый. Но оказалось, что в этом «периоде» «Новому миру» делать уже нечего, приговор, вынесенный этой гениальной балладой об одном из лагерных дней крестьянина и солдата, был таким категоричным и никаких надежд не оставляющим, чисто художественный, органичный, а потому особенно весомый вывод был сам по себе столь нов и неожидан, что поначалу и не воспринялся ни в редакции, его печатавшей, ни начальством, его разрешившим («Обманули Хрущева!» — говорили потом), ни официальной критикой, угодливо принявшейся расхваливать странное сочинение, почему-то одобренное секретарем ЦК. (В первый момент это показалось обидным, способным убить автора, никак не созданного для роли официально ласкаемого.)
Но этот высший взлет журнала был его концом — не только двигаться дальше (а топтание на месте — смерть для любого художественного организма), но и остаться на таком уровне «Новый мир» был неспособен, зачеркнул бы собственное существование, лишая себя наверно же грезившейся в перспективе возможности получить по праву заслуженное официальное признание. Романы Солженицына, попавшие в «Новый мир» следом за «Иваном Денисовичем», никак не могли стать официально узаконенной, так сказать, художественной оппозицией, за принадлежность к которой в советских кассах платили бы советской валютой. И хотя в «Новом мире», казалось бы, делали все, чтобы их напечатать, стоять за них до конца не могли. Журнал кончился.
Мой собственный путь в этом журнале был значительно скромнее, но естественная эволюция и здесь достаточно характерна. От изничтожения ремесленности в литературе с выяснением социальных корней ее успеха и процветания — к анализу захватившей меня с самого начала мысли о соотношении человека и превозносимого ритуально дела — центральной точки опоры всякого сочинения соцреалистической культуры. Натолкнувшись на людоедский романтизм, бывший пафосом нашей культуры с самого ее начала, я стал искать его и каждый раз непременно находил. Но пока речь шла о конфликте между карьеристом-директором и прогрессивным гуманистом-инженером; пока в теоретическом плане с любимыми журналом милыми аллюзиями говорилось о традиционной для русской культуры любви к Акакию Акакиевичу и станционному смотрителю Самсону Вырину, о понимании их нравственной высоты рядом со столоначальником и генералом; пока шла удивительная для русской литературы в середине XX столетия дискуссия о правде факта и лицемерной лжи, оправдываемой якобы во имя высших соображений — тоже в пределах конфликта между зарвавшимися начальниками и алчущим добра трезвым работягой, — до тех пор все шло хорошо и в русле журнала. Но как только, всего лишь следуя логике мысли, я добрался до неминуемого утверждения о вреде всякой лжи и невозможности ее никогда и ничем оправдать, когда я вспомнил о великой традиции — о слезе ребенка, сто́ящей всего здания, я тут же почувствовал противодействие, стену, собственную, так сказать, бестактность, ибо самое существование «Нового мира» как всякого общественно-политического организма, живущего в реальных обстоятельствах, требовало построения постоянно действующей системы компромисса — лжи во имя собственных представлений все о той же пользе делу. Принять эту, легко защищаемую в наших условиях, естественную позицию для меня означало отказаться от всего шаг за шагом пройденного пути. А для редакции «Нового мира» смешно было бы и думать о хоть сколько-нибудь серьезном (не литературном) отношении к проблеме абсолютной невозможности лгать в искусстве. Здесь была своя логика игры или, скажем, литературной борьбы, вообще существования в предложенных обстоятельствах. Но следовало хотя бы признать слабость собственной позиции, сокрушаться ее несостоятельностью. Противопоставление тупому давлению изощренного, красиво и благородно оснащенного литературного политиканства — непременно безнравственно, ибо в основе всякого нравственного акта не могут лежать обман и своекорыстие для пользы делу. Для «Нового мира» такого рода рассуждение было чистейшей абстракцией белоручек, демагогией — выступить с проповедью против дубины они посчитали бы по меньшей мере глупостью.
В одной из новомирских статей, читавшейся достаточно программно, было такое рассуждение:
«Некрасов кормит цензоров роскошными обедами у Дюссо, с одним из них охотится, играет в карты с другим. Щедрин удерживает своих сотрудников от неосторожных выходок и даже сам берет на себя отчасти обязанности цензора, — редактируя журнал „не только с точки зрения идейно-художественной, но и цензурной“. Случается, издатели „Отечественных записок“ идут и на более прискорбные компромиссы. „Наблюдающий“ за журналом Д. Толстой регулярно рекомендует Некрасову романы и повести своих светских знакомых, и они — увы! — находят себе иной раз место на страницах лучшего русского журнала.
Нельзя не пожалеть обо всем этом. Странно было бы хвалить за это Салтыкова и Некрасова, — такие поступки не вызывают сочувствия потомства, даже если они оправданы тактическими соображениями и совершаются в крайних обстоятельствах. Но брезгливо осудить их можно, лишь если взглянуть на них отчужденно, со стороны, вставши на точку зрения абстрактного морализма, гордого своим неучастием в „грязной“ действительности. Быть может, им надо было быть все же чуть (!) менее „гибкими“, чуть (!) более непреклонными? Но кто посмеет (!) (выделено всюду мной. — Ф. С.) сейчас решать это за них? Для этого надо было по меньшей мере жить в одно время с ними. Главное, что они (!) трезво и сурово смотрели на себя, без самообольщения оценивали свою деятельность, но знали, чего они хотят, на что надеются, и верили в будущее. Оттого за бегом времени, уже из следующего столетия все растут и очищаются в своем значении яркие и сильные, лишенные всякой двусмысленности фигуры этих людей, хлопотавших не о своем успехе, рыцарски любивших литературу, отдавших себя служению родному народу. Их надо извинить условиями, говорить об „эпохе“, исказившей характер их деятельности. Если такие оправдания не годятся для Сеньковского, то для Некрасова и Щедрина они просто унизительны».
Автор рассуждения В. Лакшин не однажды к этой мысли возвращался так или иначе, с разных сторон подступая к ней. Порой казалось, эта идея стала прямо навязчивой, так упорно, из статьи в статью муссировалась мысль о праве на компромисс, примерялись мундиры «Отечественных записок» и «Современника», ассоциации становились все более близкими, а смакование форм компромисса изображалось чуть ли не сладострастно (обеды у Дюссо). Что это — всего лишь попытка оправдаться и оправдать самого себя, аргумент в споре, намеренное вынесение на люди дискуссии, становившейся в нашей общественной жизни все более острой? Не знаю, только мне все труднее и тягостнее становилось читать эти долгие статьи, все сложнее понимать и принимать раскачивание на диалектических качелях. Пока наконец не пришла в голову простая мысль о невозможности оправдать какую бы то ни было самую малейшую ложь какой бы то ни было самой высокой правдой. К тому же одно дело, когда речь идет действительно о литературной борьбе, о ходе, выбираемом в ее пылу и азарте, о том, что потом будет мучить и ощущаться отступничеством и причиной конечного поражения. Но так академически бесстрастно планировать право на компромисс, но вертеться перед зеркалом в чужом мундире, не задавшись вопросом, уж коль ты так трезв и живешь в «грязной» действительности — к чему привели эти компромиссы? Что напечатали Некрасов и Щедрин после обедов у Дюссо, проигрывая цензорам в карты и отдавая журнальные страницы бездарным сочинениям их родственников? Это, если принять логику Лакшина и вступить на путь торгашеский, — сколько получил? Стоили ли чего-то еще десять журнальных номеров, что бы в них ни напечатали, если страницы их были в жирных пятнах соусов от Дюссо?
Да, всякое чисто нравственное требование предполагает нравственное совершенство или, по крайней мере, к нему стремление. Всякое в этом ограничение, принципиальное допущение, писал об этом Вл. Соловьев, противоречит природе нравственной заповеди, подрывает ее достоинство и значение: «кто отказывается в принципе от безусловного идеала, тот отказывается от самой нравственности, покидает нравственную почву». Надо было быть нравственно глухим или не хотеть слышать, чтобы не знать этой элементарной нравственной азбуки. Или голова кружилась перед зеркалом и все, что писалось, было лишь холодной игрой ума, к обстоятельствам жизни — внешним ли, внутренним — отношения не имевшей?
В какой-то момент выработка отношения к этой проблеме стала главным для меня в собственной работе: сделать все возможное, чтоб донести эту элементарную мысль до читателя. Но одно дело, когда я писал об этом и пытался такого рода рассуждения напечатать в «Литературной газете» или в «Вопросах литературы», где имел дело с редактором, заранее думавшим противоположно, когда я (не один, разумеется) выбирал момент и, втравив редактора в дискуссию, подставлялся, чтобы, доставив начальству удовольствие «заклеймить» меня, успеть высказаться.
В «Литературной газете» и в «Вопросах литературы», воспользовавшись дискуссионностью, я сумел написать и о злоключениях щедринского ретивого начальника, пытавшегося управлять, руководствуясь старинным правилом: «Стараться как можно больше вреда делать, а уж из него само собой впоследствии польза произойдет», и защитить Солженицына от обвинения в якобы абстрактной постановке вопроса все о той же пользе дела в рассказе с тем же названием — о безнравственности всякого утверждения возможности достичь пользы путем вреда: «Хотя бы самой большой пользы, хотя бы путем самого маленького вреда». И о том, что, как правило, рассуждая о лжи и правде, о соотношении между ними, у нас не отдают себе отчета в том, что это имеет непосредственное отношение к нашей собственной жизни; привыкши, что слова сами по себе ничего не значат, забывают — ложь, даже самая маленькая и невинная, в результате которой сегодня не произойдет никакого крушения поезда, непременно приведет к крушению элементарных представлений о том, как человеку следует жить, повлечет за собой в конечном счете крушение судьбы человека. И недоверие к правде, убежденность, что если она и нужна, то лишь в определенных, твердо установленных пределах, легкомысленное и безответственное отношение ко лжи так глубоко вошли в наше сознание, что оно всякий раз оказывается несостоятельным, сталкиваясь с необходимостью бороться с различными проявлениями неправды или пытаясь серьезно размышлять о необходимости правды и безусловном вреде лжи. Что такого рода разговор вызывает у нашей интеллигенции только раздражение: «Сегодня, мол, ваша правда способна принести какую-нибудь пользу, то бишь — выгоду? Нет? О чем тогда разговор! А нравственными потерями нас не запугать, цена им — грош, интеллигентские разговорчики!..» Что невозможно убедить человека интеллигентного, казалось бы, все понимающего и совестливого, будто ложь, даже самая маленькая, не может не обернуться скверно и для того, кто врет, и для того, кому врут, что она противоречит естественному состоянию человека, — нипочем не поверит! Даже если согласится с вами на словах — не поверит и при первой представившейся возможности снова соврет, просто так, по привычке, по въевшейся убежденности, что иначе нельзя. Даже о том, что, как известно, пока гром не грянет, мужик не перекрестится, а потому пора бы уже нашей интеллигенции перекреститься — вот-вот грянет гром. Маленькое, незаметное, совсем невинное, никому не причиняющее неприятностей вранье складывается, скапливается, вырастает в ложь, калечащую жизнь человека. И далее с отчаянным ригоризмом — о всеобщей теории вранья «пур ле жанс», о правде, на которую с корыстным лицемерием или бессознательным легкомыслием, утверждая «целесообразность» этого, надевают узду, точно устанавливая ее допустимые пределы; что такая «правда» лишает человека всякой возможности понимать, отучает от потребности думать, наконец, просто повергает его в отчаяние от сознания невозможности разобраться в жизни и в ней как-то участвовать. О безответственности самих манипуляций с правдой, о тупой убежденности в праве самостоятельно укорачивать или удлинять уздечку, устанавливающую ее допустимые пределы. И взывая к разуму и трезвости, быть может, и не слишком последовательно: те, кто бесконечно толкует о целесообразности и пользе делу, с которых якобы и должен начинаться любой разговор, кто ни в грош не ставит нравственные ценности, — проявляют прежде всего поразительное легкомыслие и бесхозяйственность, не отдают себе отчета в том, какие неизмеримые потери, вполне материальные, не поддающиеся учету в рублях и копейках, несет пренебрежение моральной стороной вопроса. И, наконец, о том, что попытка врать в литературе, независимо от того, бессознательна она или вполне искренна, неминуемо приводит к художественной несостоятельности — искусство не прощает неправды.
Я прошу извинения за столь подробное самоцитирование, но любопытно, что мне все это удалось напечатать, иллюстрируя справедливость ставшей навязчивой мысли материалом текущей литературы, дающей огромные возможности для рассуждения о несостоятельности личной и общественной нравственности советского человека. Смешно, конечно, что большая статья на эту тему, написанная для «Нового мира», была им отвергнута, и я напечатал ее полностью, разрезав на куски, в разных журналах и газетах.
Впрочем, интересен здесь никак не факт моего упорства в публикации мною же сочиненного, а то, что конфликт с «Новым миром», людьми мне близкими все больше обострялся, пока не прояснился окончательно. Все было очень просто: мне казалось, я пишу о себе и обо всех нас, разговор о правде, лжи или, скажем, о безнравственности убийства — это разговор, правоту которого нам предстоит доказать собственной судьбой, а неожиданно столкнулся с тем, что это воспринимается очередным рассуждением, всего лишь литературой; выяснение истины — только игральная карта в какой-то своей, высшей или низменной, но игре — что это не жизнь.
Я помню, какое недоумение вызвала у моих давних приятелей в журнале моя последняя статья в жанре критики: о положительном герое — «Жил на свете рыцарь бедный…» (так и не напечатанная), о князе Мышкине и о проблемах вокруг. Цитация размышлений Константина Левина: «Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствия — награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий»; утверждение безнравственности «гуманной» рационалистичности, для которой добро прежде всего определенная хозяйственная выгода: «Но ведь добро не товар, которым можно манипулировать в зависимости от рыночной конъюнктуры!»; о том, что, скажем, князь Лев Николаевич Мышкин просто не может в игре участвовать — он другой человек и т. д. и т. п. Я почувствовал, что был попросту бестактен, принеся эту статью в наш самый прогрессивный журнал, высказав идеальные соображения о невозможности какого бы то ни было участия в какой бы то ни было игре. Мне об этом сказали достаточно прямо, вспомнив еще раз о несчастном Некрасове и его обедах для цензоров. Я понял действительную нелепость попытки напечатать такую статью в этом журнале.
В 1968 году, спустя месяц после вступления наших танков в Прагу, В. Лакшин напечатал долгую, как всегда у него, статью о революционной трилогии в театре «Современник» — «Посев и жатва» («Декабристы», «Народовольцы», «Большевики»).
«Старый закон Ньютона гласит: действие равно противодействию… Это верно и для нравственной жизни, отношений людей, обстоятельств социальной борьбы. Пока бездействуешь и мечтаешь, обдумываешь свой идеал — ничто не может помешать тебе. Смело реформируя этот несовершенный мир в чистых грезах, ты незапятнан, целен и можешь гордиться собой. Но как только от мечтаний и теорий, сладких снов души, благородный мыслитель спускается в практику, его окружают со всех сторон миллионы неучтенных им прежде условий и обстоятельств; каждый шаг дается ему с трудом, он встречает противодействие, отвечающее действию, — и вынужден считаться с этим. Тогда он уже не пробует идти напролом, выбирает тактику, идет на компромиссы, жертвует менее важным ради более важного. С недоумением и отвращением начинает он замечать, что к нему липнет грязь жизни, желанное не идет в руки само, а история выставляет за достижение идеала такую цену, о которой еще надо подумать.
Нравственный максимализм слишком часто бьет в таких случаях отбой и, чтобы сохранить свою незапятнанность и цельность, спешит вернуться к себе в чистую обитель. В какой-то миг истории это противоречие идеала и практики может показаться фатально неразрешимым. Но кто сказал, что люди обречены выбирать между аполитичной нравственностью и безнравственной политикой? Если человек высоких гражданских убеждений пришел к мысли о необходимости общественного действия, он неизбежно вступает в политическую борьбу со всеми ее требованиями. Личный нравственный ригоризм, любые попытки переменить жизнь проповедью индивидуального самосовершенствования доказали в ходе истории свое бессилие. Но политика, освободившая себя от нравственности, поставившая своим девизом Макиавеллиево правило „цель оправдывает средства“, — такая политика неизбежно губит самое себя, извращает свои цели и рано или поздно приходит к краху.
Долгий исторический опыт, включая сюда и опыт декабристского движения, внятно свидетельствует, что политика и нравственность не должны и не могут быть противопоставлены друг другу…»
Поразительное рассуждение самого заметного новомирского критика в статье значительно более программной, чем цитированная мною прежде. Я не говорю сейчас о ее логической непоследовательности, ловкой неожиданности завершающего пассажа, делающего бессмысленной всю эту тираду, — быть может, это гримасы подцензурности. Перед нами снова и снова вариация все той же преследующей автора мысли. Но почему все-таки старый физический закон должен стать мерилом верности закона нравственного? За что так презрительно похлопывается по плечу благородный мыслитель и дело его жизни рядом с тем, кто «спускается в практику» и «идет на компромисс»? О ком речь — о Толстом (если почесть его идеальным благородным мыслителем, к тому же любимом герое Лакшина) и Нечаеве (если полагать его идеальной практической фигурой, в которой до логического конца может быть прослежена идея целесообразности), — но стоит еще поспорить, чей путь предпочтительнее. А если попытаться раскрыть смысл завершающей фразы, в которой политика и нравственность так ловко примиряются (хотя только что друг другу противопоставлялись), — значит, «благородный мыслитель» «в долгом историческом опыте» уже не выбирает тактики и грязь не пристает к его рукам или он как-то иначе сторговался с практикой — какая же цена ему подошла?
Я читал эту статью дальше, отмахиваясь от привычных, раздражающих сегодня, а прежде радовавших аллюзий о безнравственности Пестеля, замыслившего убийство всей царской семьи («тринадцать человек, пересчитанных по пальцам, в том числе детей, повинных лишь в том, что они родились в дворцовых покоях»); об опасности проявлений честолюбивых склонностей в узком, замкнутом, профессиональном кругу со строгой централизацией; о том, как легко объединяются люди зла, ибо их цели просты, и о том, как это непросто у людей добра, и т. д. и т. п., — всю эту виртуозную болтовню подцензурного покусывания: расхваливание заведомо обреченного успеху спектакля — и ничего не понимал.
Я стал понимать еще меньше, когда от «Декабристов» автор перешел к анализу второго спектакля — «Народовольцы», все так же ловко жонглируя сопоставлениями и щекочущими нервишки рассуждениями о спорах Плеханова с народовольцами об «иронии истории», о предстоящей им необходимости вводить социализм «теми же привычными для них методами террора»; о том, какими диктаторами и узурпаторами становились в пору Великой французской революции незаурядные исторические деятели и т. п. И наконец дочитал до третьей части — до «Большевиков».
Был 1968 год, наша жизнь докатилась до полной ясности, и я вспоминаю тяжкий разговор об этом спектакле «Современника» сразу же после того, как мы его посмотрели. Разговор между людьми близкими, занимающимися общим делом, который я полагал всего лишь застольным и не мог бы предположить его продолженности на журнальных страницах.
«Современник» — организм, бесспорно, любопытный, продукт времени, имеющий точное соответствие в поэзии и прозе того времени, характерное для нашего искусства поры оттаивания сочетание освободившейся энергии, таланта, честолюбия и — безнравственности. Таков — Евтушенко, готовый к любым поворотам и объективно сделавший немало для приобщения людей к поэзии, возбуждения интереса к общественной мысли — до какого-то предела, разумеется, после чего пошла откровенная спекуляция, к сожалению, способная еще кому-то морочить голову. То же самое — «Современник». Театр этот никогда не имел отношения к подлинному искусству, был блистательной самодеятельностью, в которой милые и лихие актеры, не столько глубокие, сколько нахальные и чутко воспринимавшие атмосферу времени, ловко эксплуатировали ореол оппозиционного, «революционного» театра, спустя несколько лет получили звания и необходимые возможности для весьма пристойного существования. Странное впечатление производит этот безумно смелый театр задолго до «вешалки»: билеты спрашивают в метро, толпа разгоряченных молодых людей давится у входа, а вдоль стены театра — одна, вторая, третья, четвертая, пятая машины гонимых актеров. Гримасы соцреализма, все та же диалектическая эквилибристика: что лучше — закрыть театр или, предав себя однажды, потом дважды выйти на сцену, чтобы из-под руки шепнуть что-то вострое благодарно воспринимающей тебя аудитории? Убить старуху-процентщицу, вошь, а затем облагодетельствовать сестру, мать и все человечество!
Был 1968 год, в Чехословакии начиналась весна, Синявский и Гинзбург отбывали лагерный срок, по рукам в самиздате ходили романы Солженицына и Марченко о том, что сегодня происходит в наших тюрьмах и лагерях, через две улицы — Лубянка. Я уходил со спектакля, продираясь сквозь радостно-возбужденную толпу, слушал шепот: спектакль вот-вот закроют за остроту, прошел мимо автомобилей, купленных смельчаками-актерами за деньги, полученные от государства за их смелость, минус партийные взносы, внесенные ими в свою парткассу. У меня еще горели щеки от только что пережитого унижения, когда меня подняли в финале спектакля: актеры, жалко согнувшись, воровским шепотом, с подмигиванием и переглядыванием пели «Интернационал», а зал, неловко оборачиваясь и смущаясь, подтягивал — тихо или погромче или только открывая рот, чтоб соблюсти видимость лояльности.
Потом был тяжкий, ужасно неприятный разговор, как бывает, когда начинаешь с ноты, понятной только тебе и собеседнику, выработанной годами дружбы, когда понятны даже не слова, интонация, аргументы не нужны — все и так ясно, давно решено, но внезапно оказывается, все не только не решено — давно пошло в разные стороны и следует разобраться, от одного ли перекрестка мы когда-то двинулись в разные стороны.
…Я видел перед собой перепуганных семинаристов, обманом и наглостью захвативших в свои руки власть в огромной стране, возомнивших себя ворами в законе. Они жалко, как гимназисты, хихикали, дожидаясь явления пахана, а потом, когда его раненого пронесли в соседнюю комнату, оказавшись перед необходимостью решать что-то самостоятельно, вконец напуганные возможным возмездием, все так же трусливо и единодушно, перебрав все варианты последствий, проголосовали за красный террор, поеживаясь и гримасничая в соответствии с придуманным характером каждого.
Здесь все было изначальной ложью: и состав этого сборища (Троцкого нет — в командировке, Сталина нет — заболел; Бухарин в последний момент назван Загурским), в котором были сглажены и приведены в соответствие все «углы», и текст ленинских телеграмм того времени — фон спектакля (были и другие телеграммы, которых не могли не знать автор и режиссер: «Навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров», «Надо действовать вовсю: массовые обыски. Расстрелы за хранение оружия. Массовый вывоз меньшевиков и ненадежных…»).
«Да, революция — жестокая вещь, и революционеру приходится идти через кровь. Но где та черта, через которую нельзя переступить, не замарав саму идею высокого дела?» — риторически спрашивал Лакшин, рассуждая о декабристах, упиваясь остротой рассуждения и думать позабыв о том, что это не декабристы шли через кровь — они никого не успели тронуть, а те, о которых он написал с таким восторгом и придыханием. И не Пестеля следовало обвинять в замысливании убиения царской семьи — Пестеля повесили, он никого не убил — а героев последнего спектакля, трусливо убивших в Екатеринбурге всю семью — с детьми, поваром и гувернером, умыв руки незнанием совершившегося. Лакшин с умилением и симпатией писал о героях спектакля, которые вот сейчас, на наших глазах проголосовали за красный террор: «они ведут себя как живые люди»(!), они рассказывают анекдоты, они друг над другом подтрунивают — «легко, беззлобно, дружески». Ах, как сочувствует им Лакшин! «Они поднимают руку, — торжественно пишет он, — беря на себя личную ответственность, без торопливости и легкой готовности, выполняя трудный долг революционера», сострадая тем, кто голосует за убийство. Критик забывает, что вот сейчас, не задумываясь, словно это вошь или таракан, они безо всякого суда решат судьбу Каплан, совершившей политическое покушение, как и они — члена своей партии. Они и думать позабыли про казненного за то же — но по суду — Ульянова, о том, что в предыдущих спектаклях речь шла о 1 марта и 14 декабря. Диалектическая эквилибристика сделала немыслимым для них существование единственно возможной логики, хотя они и станут лицемерно распускать благолепные легенды о том, как по личному ленинскому указанию Каплан будто бы спасли, чуть ли не освободили, что она работала многие годы в библиотеке в Бутырках; скроют факт постыдного и зверского убийства Каплан, и только спустя тридцать пять лет мы узнаем от исполнителя — коменданта Кремля Малькова, как он сам, по распоряжению Свердлова, ночью в Кремле застрелил ее, а потом вместе с Демьяном Бедным, вышедшим из поэтического любопытства узнать, что за шум (Мальков завел машину, чтобы не было слышно выстрела), оттащили ее тело в Александровский сад и там сожгли в бочке с бензином (Мальков и тут не позволил себе никакой самодеятельности, а только буквально исполнил распоряжение того же Свердлова: «Не поганить землю»).
Но «Современнику» и автору статьи в «Новом мире» нет дела до фактов. Героев спектакля, по слову критика, заставляет так долго и страстно взвешивать все возможные последствия неизбежного решения о красном терроре всего лишь предчувствие, что они сами сложат голову на ими же построенной плахе, что придет «всякая нечисть» с партийным билетом в кармане — «наши уездные Дантоны и Робеспьеры», — а потому вот сейчас они решают свою личную судьбу прежде всего.
Здесь не было открытия в решении темы или в ее кастовом понимании, в 1967–1968 годах было даже модным подниматься до намека на то, что всякая нечисть использовала сталинское узурпаторство для сведения счетов и организации собственной судьбы. Но ведь речь идет не просто о разрешенном свободомыслии, но о том, что его исповедовал «Современник» — собрание друзей-приятелей, выразивших в своем творчестве идеи и пафос времени; «Новый мир» в лице одного из его редакторов и идеологов… И вот они («Новый мир» и «Современник») льют слезы вокруг дальнейшей биографии неучей и честолюбцев, играющих судьбами и жизнью людей, позабыв о том, что на деле значил красный террор (хотя бы только расстрелы сотен, а по всей стране тысяч заложников в ответ на покушение на вождя всемирного пролетариата), забыв об Иване Денисовиче — ему-то почему пришлось отвечать за «иронию истории» и несоответствие личной и общественной нравственности этих горе-революционеров?!
Я не услышал ответа, пытаясь выяснить истину в долгом споре сразу же после спектакля. Но статья Лакшина ответила на многое — вот во что вылились профессорские рассуждения о грехопадении Некрасова и Щедрина, обеды с цензорами у Дюссо и примеривание чужих мундиров. И я понял, что ничего не стоят слова, не подтверждаемые собственной жизнью и судьбой, что всякий компромисс безнравствен, а спекуляция на разрешаемой цензурой остроте, за которую государство к тому же платит деньги, становится в какой-то момент омерзительной. Я понял, что противоречивые и мутные рассуждения, путаница и подмена не случайны, чаще всего не сводятся к литературной несостоятельности и мировоззренческой незрелости, но характерны для времени, а вернее, для тех, кто готов его использовать; как безответственны те, кто полагает литературу игрой и средством. Как «Интернационал» в финале спектакля «Современника» — художественная бестактность, провоцирующая вовлечение зрителя в свою недостойную игру.
Следует быть справедливым до конца: в 1968 году я был уже подготовлен к такому прочтению новомирских статей и восприятию трилогии в «Современнике». Правда, никому и не возбранялось идти выбранным мною путем.
Адвокаты
1
Я помню первое ощущение, предчувствие — тоску, охватившую меня, когда я проснулся от длинных звонков междугородней, особенно резких в пустой квартире, услышал крикливо-безразличный голос телефонистки, понял, сестра просто так в такую рань звонить не станет, тем более знает, меня нет в Москве, и прежде всего, как в детстве, подумал, что, если б не остался ночевать в городе — а ведь не надо было, совсем не обязательно, даже лучше, если б поехал к своим, все бы так обрадовались! — и не было бы звонка и всего, что за этим непременно последует. Так бывает, когда становишься невольным свидетелем происходящего на улице и, безотчетно бросаясь во что-то тяжкое и неприятное, подчиняясь чувству — не мысли, успеваешь подумать, что вот, если б пошел вправо, а не влево, если б чуть задержался, ничего этого с тобой не случилось бы.
Но я остался ночевать, хотя в этом не было смысла, не поехал в тот вечер на дачу, хотя мне были бы рады… Телефон все равно бы позвонил.
Сестра говорила торопливо и звонко: «У меня большие неприятности. Беда. Несчастье. Слушай внимательно: моя машина сбила человека, он в больнице в тяжелом состоянии. Вел машину наш шофер, его взяли, он рассказывал все как есть, а вчера сказал, что машину вела я…» — «Вы были вдвоем?» — «Нет, был третий…» — «Ну и что он?» — «Подожди!.. — закричала сестра. — Я не могу говорить по телефону. Вполне вероятно, что меня… одним, словом возьмут. Может быть, сегодня. Обязательно свяжись… ты знаешь с кем. Я звонила ему, но по телефону на его работу невозможно…» — «Вы подобрали человека?» — спросил я. «Нет», — сказала сестра. — Мы его не видели». — «Вы пили?» — спросил я. «Да, — сказала сестра. — Все очень плохо…»
Я положил трубку, накрылся одеялом и попробовал проснуться заново, отмахнувшись от ночного кошмара. У меня бывали эти навязчивые страшные сны, уже несколько лет их сюжет бывал связан с сестрой, и невероятность очень четких, фантастически реальных в своем ужасе обстоятельств, в которые я неожиданно оказывался вовлечен, бывала так страшна, что потом я целый день приходил в себя. «Если я узнаю, что ты кого-то убил, — сказала однажды сестра, не помню в связи с чем, — я все равно буду считать, что ты прав». Я помню, меня потрясли и долго преследовали эти слова. А что бы считал я, если б такое случилось с ней?
К этому времени мы все дальше и дальше расходились с сестрой. Под горячую руку она говорила, что я просто перестал нуждаться в ее помощи, а у меня начиналась своя жизнь, которая чем дальше, тем больше уводила меня в сторону. Говоря грубо и очень общо: вся моя жизнь в своем идеале стремилась вовнутрь, тогда как сестра словно боялась остаться наедине с собой и бесконечно от себя убегала. Мудрено было нам встретиться, мудрено находить точки соприкосновения, а потому общение и всякого рода контакты становились все более тягостными и для всех мучительными. Она была все такой же: с безумной жаждой общения с новыми людьми, легко передвигалась по стране (Тихий океан, Атлантика, Азов, Север), невероятно расточительно расходовала собственные силы, а значит, и силы людей, ей близких, убежденная в том, что коль она готова отдать все, что у нее есть, то и все окружающие должны делать то же, жить так же, а всякое противодействие встречало непонимание. Невероятная жажда деятельности при полном отсутствии способностей к кропотливой научной работе, поразительная жажда дружества и свободы в нем при отсутствии уважения к чужой свободе, непонимание того, что нравственность — не свод школьных правил, но основа существования.
Была и реальность: работа в прикладном рыбохозяйственном научно-исследовательском институте, связанная с рыбным управлением, в котором наша привычная бесхозяйственность доходит до пародийности. Была семья, профессорский дом, мама, сын. Но ее активность и непримиримость в столкновениях с системой нашего фантастического рыбного хозяйства только раздражала чиновников, просиживающих кресла и углубленных в организацию собственного благополучия. Конфликты непременно кончались склокой и скандалом, интригой во всесоюзном масштабе, а самоотверженность и неистовость в дружбе — взаимными обидами и недоразумениями, отчуждением и враждой. Налаженный дом со своим устоявшимся, вполне стационарным бытом снимался с места, мебель грузилась в контейнеры, и семья двигалась с Сахалина в Ростов, из Ростова в Калининград — тысячи и тысячи километров, а через месяц-два возникала та же, чреватая тяжкими конфликтами ситуация, страсти рвались в клочья, каждая из проблем — личная или рыбохозяйственная, — поднималась на невероятную высоту, бесконечно обсуждалась, предпринимались невероятные меры…
Я бывал у них довольно часто, но надолго не задерживался: лихорадочная, даже истеричная стремительность жизни так резко контрастировала с налаженным бытом самого дома, что уже через несколько дней я старался сбежать. За стеклами книжных шкафов в профессорском кабинете тускло поблескивали корешками книги, лампа на большом столе освещала чучела морских чудищ, фотографии кораблей и рыб, виртуозно тонко отточенные карандаши, в столовой в буфете позванивал хрусталь, во всегда уютной комнате мамы над ее тахтой мерцал ночничок, рассыпанные пасьянсные карты, клубочки шерсти, начатое вязанье, только что полученный номер журнала, над раскладушкой внука большая географическая карта, рапиры и веселые книжки, а у сестры, непременно в выгородке, крепкий запах духов, разбросанные листы очередной работы, пишущая машинка на кровати и заваленный всяким хламом стол, за которым она никогда не сидела.
Прекрасный хлебосольный дом, всегда такой, что бы ни было за окнами — бурлящий Татарский пролив, покосившиеся японские домишки или центральный проспект шикарного южного города. Было несомненное обаяние в самом быте и контрастах дома: тишина и ясность, исходящие из комнаты мамы, спрессованная энергия настоящей работы в кабинете профессора — и безудержная жизнь, вваливающаяся вместе с сестрой, когда за ней вламывалась вся команда только что пришедшего из дальнего рейса рыболовецкого траулера, стол раздвигался, начиналось за полночь пиршество, всем бывало хорошо, профессор сидел во главе стола… Но какая-то отчаянность и неминуемость катастрофы всегда жила в этом доме в самые веселые и безалаберные его дни.
Что знал я о праве, о законе, о нашем судопроизводстве, о самом механизме правосудия, когда забрался в самолет, оставив и как бы отрешившись от собственной, по своей логике развивавшейся жизни? Ничего не знал, кроме того, что в тридцатые годы законность была превращена в ничтожный маскарад. Как, впрочем, и другие демократические и, так сказать, нормальные государственные институты, что теперь она восстановлена — и все по справедливости. Едва ли я думал тогда о праве и о правосудии, о законности, тем более о том, что все это имеет самое прямое и непосредственное отношение не только к моей жизни, но и к ее логике. Пока что, как мне казалось, это было событие сугубо личное, семейная катастрофа; милый, безалаберный, трудный и хлебосольный дом рухнул. Это было очевидно, но я еще цеплялся за какие-то аналогии и сопоставления, думая, как бы там что-то все-таки восстановить: профессор десять дней назад отбыл во главе экспедиции в район Африки, присылал из Дакара потешные телеграммы, а его супруга через день после отплытия экспедиции рванула с приятелем в загородный ресторан, ночью в дождь, пьяные они влетели в город и при въезде им подвернулся велосипедист. Как и что узнает об этом профессор, как сделать, чтобы об этом ничего не узнала мама, приехавшая к нам на лето, что делать с моим племянником, кончавшим восьмой класс?.. То, что сестру вчера задержали (вызвали к следователю и не отпустили домой), я воспринимал скорее теоретически, как очередную ее неприятность: учиненный ею в рыбном главке на Сахалине громкий скандал из-за вылова молоди сельди для покрытия вечно не выполняющегося плана или университетская склока, уже не помню по какому поводу в Ростове. Но чем-то смущал меня ее голос в последнем разговоре по телефону — очень он был звонкий, как натянутая до предела струна: «Все очень и очень плохо…»; и странная, ускользающая усмешка нашего — главным образом ее — товарища, двадцатилетнего знакомого, работника республиканской прокуратуры, не рядового там, всегда по-настоящему близкого… Или мой пересказ телефонного разговора с сестрой показался ему неубедительным, или моя, как мне думалось, вполне элементарная просьба была, мягко говоря, непрофессиональной: найти в Калининграде знакомых в прокуратуре или позвонить туда в порядке надзора — пусть ведут дело четко и без проволочек, ведь все очевидно, даже я сразу разобрался…
Ничего я, конечно, не понимал и не мог предположить — ни размеров семейной катастрофы, ни того, с чем предстояло столкнуться.
Я еще был в собственных делах и заботах, во мне гудело то, от чего пришлось оторваться, уехать, бросить, и так это для меня казалось непривычным, рвало сердце, что, только выйдя из самолета, открыв пустую, не успевшую остыть квартиру с ее живущим по инерции бытом, я начал что-то предчувствовать и от самого себя освобождаться. А потом вдруг оглох ко всему остальному и слышал только то, что происходило здесь.
Перед тем как все это написать, я пролистал пухлую папку бумаг, собравшихся за те полгода: бесчисленные справки, письма, телеграммы, заявления, стенограммы, записи разговоров, списки ежедневных дел — что необходимо сделать завтра, через день, отчаянные записки, — разматывая и разматывая длиннющую веревку, за один конец которой я держался, приезжая в Калининград, а другой оставляя Зое, она принимала каждый из моих сигналов, посылала свои, а я на них немедленно реагировал. Это была настоящая борьба, дело, мы бросились в него с азартом и страстью, вовлекая новых и новых людей: убежденность времени была в нас, уверенность в том, что нелепо, немыслимо спасовать перед самоочевидным злом и несправедливостью — беззаконием… Что было бы со всеми нами, если б это произошло три-четыре года спустя? Но и тогда наступали моменты, когда кто-нибудь из нас впадал в отчаяние, чувствовал невозможность хоть что-то еще предпринять, останавливаясь перед глухой стеной или погрязая во что-то вязкое, что невозможно ухватить. И каждый раз в то же мгновение к другому приходило спасительное второе дыхание, а уцепившись за протянутую руку, можно было выкарабкаться и начать все сызнова. Я говорю об этом красиво, но что было бы, если б я был один — без Зои, если бы не жил в Москве, не было бы у меня друзей-приятелей, готовых откликнуться и помочь, если б я не был способен быстро сориентироваться, понять входы-выходы, если б не было азарта, сил, молодости, если бы злость, родившаяся из всего лишь наивного недоумения, столкнувшегося с холодной и тупой черствостью, не разогревала меня всякий раз, когда опускались руки? Другими словами, что было бы, когда б братом моей сестры не был человек, всем этим вооруженный? То есть если бы в связи с этим сестра не оказалась поставленной в некое исключительное положение? Если б было так, как и происходит в сотнях тысяч подобных случаев? Но коли так — кто сидит и как сидят в тюрьмах и лагерях нашего нового времени, в эпоху Реабилитации, кто там сидит, если знать и не забывать, что такое следственный отдел милиции, что такое прокуратура, что такое наш советский суд?
Я понял все это не сразу, но ощутил и запомнил крепко, как и то, что наше правосудие для каждого, с ним столкнувшегося, поразительная школа — где еще можно более наглядно понять всю степень рабского бесправия, своекорыстия, льстивой продажности и злого равнодушия к человеческим судьбам? В какой сфере нашей жизни это может стать более очевидным? И, видит бог, все время чувствуя собственную силу, убежденный, что со мной, вооруженным опытом и жизнью, им (вот когда я четко и навсегда отделил себя от всего не своего) так просто не справиться, я постоянно думал о тысячах людей, трепыхавшихся в тупо накрывших страну сетях, из которых каждый выпутавшийся — исключение.
Приехав в Калининград, я ничего не знал о праве и правосудии, кроме естественного, жившего во мне понимания, что в идеале, а стало быть, формально и в нашем смертельно боящемся слова обществе (особенно в пору их выкрикивания) законность не может радикально расходиться с нравственностью. Поэтому, требуя осуществления справедливости, я именно формально не разойдусь с правосудием, а если запрашиваю лишнего — и это не беда, ибо правосудие непременно должно прогрессировать, полагая нравственное своим прямым идеалом. Надо думать, что это — мое и Зои — дилетантское отношение к социалистической законности сыграло в конкретном случае положительную роль, потому что, помноженное на азарт и неиссякаемую энергию, приводило чиновников из Дома правосудия в некоторое смущение (я еще и еще раз делаю поправку на самое либеральное время, покачнувшее тогда, хотя и ни в чем не изменившее, нашу юстицию). Забегая вперед, чтоб написанное здесь не казалось детским лепетом тому, кто имеет трезвое представление о праве, скажу: именно это — дилетантизм в правовых вопросах, убежденность, что требования нравственности непременно совпадают — пусть в идеале! — с сущностью права, — позволило Зое проникнуть в конце концов к прокурору республики и там, в присутствии так или иначе причастных к нашему делу высокопоставленных чиновников спросить его, держа в руках учебник уголовного процесса М. С. Строговича: «А знаете ли вы, что такое презумпция невиновности?» (Краткая иллюстрация к тому, как стремительно мчится вокруг нас и в нас самих время: этот диалог в прокуратуре мог быть возможен в 1962 году, а три года спустя перед процессом Синявского и Даниэля газеты одну за другой печатали статьи — Кедриной и других, — в которых напрочь исключалось какое бы то ни было представление о презумпции…)
Я проходил курс советского современного права по самой ускоренной программе. Прилетев в Калининград на второй день задержания Иды, я уже знал, что больше трех дней без санкции прокурора ее задерживать не могут. Мне было страшно подумать о трех днях, в первый день я был убежден, что увижу ее вечером, а на следующий — что непременно к концу третьего дня. Несмотря на все свое невежество в правовых вопросах и наивность представлений о нашем судопроизводстве, я сразу же, в первый день, разговаривая с десятками людей, имеющих то или иное отношение к этому делу или просто знавших сестру, а потому мне важных, почувствовал, как иллюстрацию к учебной программе, чудовищные последствия сорокалетнего нигилистического отношения к законности и правосудию вообще. То самое революционное правосознание, которое с таким пафосом и страхом от собственной смелости изображали мои приятели спустя несколько лет в театре «Современник», оборачивалось здесь злобной обывательщиной, мстительным и мелким сведением счетов, безнаказанностью равнодушия, потрясающе легкомысленным отношением к своему правосудию. Что там разбираться в том, кто сидел за рулем, подбирать статьи закона и устраивать волокиту: ее машина сбила велосипедиста? Она сидела в машине? Она пила в ресторане в обществе постороннего мужчины, когда муж был в плавании? Они не подобрали пострадавшего? Руководство предприятия даст о ней отрицательный отзыв? Да, да, да и да! Что там церемониться, а если трудно разобраться с формальностями — всех троих за решетку! А ведь я разговаривал не только с соседями, раздраженными автомобилем, профессорством или еврейством, но и в присутствиях, где логика была та же самая: от подмигивания или прямого — мужского — разговора о любовнике в машине как важнейшем криминалистическом аргументе до самого страшного, что бросают обычно в конце беседы, утомившись упрямством собеседника, прищурив глаза: «Вы что, нашим органам не доверяете?»
Все, что было человеческой индивидуальностью, личностью сестры: ее щедрость и неуживчивость, ее взбалмошность и доброта, ее максимализм и безалаберность, ее ум и беззащитность перед житейской хитростью, ее дарование и беззаботность, чувство справедливости и легкомысленная безответственность и эгоизм, — все обернулось против нее. Нужны ли другие основания для подведения под статью закона, когда столько очевидных для всех раздражителей? К тому же испорченные отношения со всем областным руководством до секретаря областного комитета партии включительно… Тем более, история и верно отвратительная: стоило представить себе парня, выехавшего на работу, еще не встряхнувшегося, быть может, ото сна, вздрагивающего от ночной прохлады, вырулившего на шоссе… Ничего больше он не успел сообразить, был, видимо, без сознания, а быть может, успел разглядеть промчавшуюся дальше машину, моргнувшую ему на повороте…
Все это так, но чем больше я думаю обо всем этом, тем отчетливее понимаю, что именно сложность истории, заранее никак не смоделированной, помогла понять сущность явления, с которым мы столкнулись. Едва ли тем не менее следует защищаться от такой точки зрения: речь в конкретном случае об утрате правового самосознания, а вернее, о полном его отсутствии, а потому именно сложность ситуации оказалась способной объяснить истину в интересующем меня вопросе.
Самоочевиден произвол в случае с человеком, вышедшим однажды за сигаретами и вернувшимся через семнадцать лет из лагеря, получившим возможность размышлять: о том, кому понадобилось все, что с ним за эти годы проделывали, о правосудии, о законе, о царстве справедливости. О революционном правосознании у нас думают чаще примитивно, как о чем-то давно ставшем принадлежностью истории, вспоминают женотделку в кумачовой косынке, отправляющую «в расход» не успевшего спрятать погоны белого офицера, к тому времени давно сменившего саблю на нарукавники совслужащего. Но разве не то же самое революционное правосознание движет эмоциями интеллигента, барски отмахивающегося сегодня от сложности правосудия в случае никак не однозначном: как судить человека, скажем, скверного, его, интеллигента, чем-то раздражающего, во всяком случае, не вмещающегося в его представление о том, как следует жить? Разве не с тем же революционным правосознанием сталкиваемся мы в таком постыдном правовом невежестве и косном нежелании понять чудовищность постановки вопроса — как судить?.. Я, мол, все понимаю, но не станешь же ты одним и тем же судом судить человека симпатичного, прогрессивного, всем приятного, но, скажем, споткнувшегося — и закостеневшего в своей пакости заведомого мерзавца, на которого и глядеть не хочется и за стол с ним никто не сядет?! Очень характерный аргумент: «Я с ним за стол не сяду, а ты будешь входить во все его, мягко говоря, обстоятельства?!»
В случае с сестрой все было решено, очевидно, словно сама история с велосипедистом — всего лишь повод, чтобы наконец принять меры. Я понял это совершенно отчетливо в первый же вечер, когда, притащившись в осиротевшую квартиру, попытался подвести итоги гудевшим в голове разговорам, вспоминая особенно ошеломившее меня в тот день впечатление. Каждый из моих собеседников, отмахиваясь от наивно-правовых вопросов, прямо или намеками расписывал неправильное поведение сестры, а когда я, еще больше убеждаемый всем этим в ее невиновности и абсолютной незаконности содержания по такому делу под стражей, возвращался домой, то случайно в самом центре города остановился перед витриной «Не проходите мимо!». Небольшая толпа оживленно жужжала, злорадно хихикала; через все поле шел броский заголовок: «Вот она, преступница!», а под ним фотография — сестра возле разбитой машины. Несомненная беззащитность преступницы на этой фотографии была особенно дорогим лакомством для обывателя. Я уже знал эту психологию, способность линчевать, если будет гарантия в безнаказанности; и то, что это никак не привилегия заскорузлого мещанина, сидящего в смазных сапогах за забором со спущенной с цепи собакой: я уже видел их в штиблетах, с университетскими значками, за большими столами, в светлых кабинетах, куда надо записываться на прием. Едва ли это меня тогда напугало, но навсегда отвратило от сочувствия всякому революционному правосознанию.
Я поборол в себе искушение сорвать витрину, решив утром ее сфотографировать: разгулявшемуся правосознанию лавочника следовало противопоставить принципы права, призванного принудительно реализовывать определенный минимум добра, не допуская проявления зла, могущего ему препятствовать. Я почувствовал это тогда, не зная Вл. Соловьева, инстинктивно, и оказался прав: конечно, нельзя было рассчитывать на какую бы то ни было удачу, схватившись с лавочником на его площадке. Кухонная диалектика, которая всегда к его услугам, позволяет, признавая на словах самые благородные правила дуэли, на всякий случай приезжать к назначенному месту в танке.
В первый день у меня было много тягостных и обнадеживающих разговоров, главным образом вокруг дела, и чем более фантастические соображения высказывали доброжелатели, тем более несомненными становились для меня угадываемые принципы права, которых только и следовало придерживаться как возможности реализации минимального добра. Можно ли было хоть когда-нибудь рассчитывать у нас на что-то большее?
Но и этого было слишком много. Я почувствовал (еще до разговора в прокуратуре), как далеко ушло наше правосудие не только от норм нравственности (хотя бы и в минимуме), но даже от собственного казенного правосознания, зато как нерасторжимы его связи с мнением все того же лавочника, на сей раз сидящего в большом областном кресле, дергающего за веревочки все областные учреждения, в том числе и якобы независимые.
Но я все еще был полон надежд (в конце концов, разочарование в справедливости общественного правосознания не имело конкретного отношения к судьбе моей сестры, находящейся в руках независимых органов юстиции), и чем больше узнавал о сути дела, тем увереннее понимал, что помощь следует искать там, где сестра находится, — у следователя прокуратуры, вообще в Доме правосудия, там интересуются прежде всего выяснением истины, — а потому подальше от доброжелателей с их мелкими страстишками! Но все-таки пошел к одному из таких друзей-приятелей, человеку в Калининграде крупному — главному врачу огромной областной больницы. Помню мрачное, немецкое еще здание больницы, коридоры и коридорчики, маленькую приемную, где меня заставили ждать, смесь подобострастия и уважения, окружавшую задерживающегося шефа, его внимательные, изучающие глаза и мгновенный приговор, вынесенный мне. И наш разговор. Он — близкий товарищ Александра Николаевича, всегда симпатизировал и Иде, а потому будет со мной предельно откровенен. Он несколько раз говорил со следователем прокуратуры (она звонила), разговаривал в обкоме — картина ему в общих чертах ясна…
Я был потрясен уже тем, что следователь звонит ему, а меняв тот день принять не захотела, что обком в курсе дела и тем не менее Ида сидит в КПЗ, витрина с ее фотографиями украшает центральную площадь города, а стало быть, речь идет не о каком-то недоразумении и превышении власти неким чиновником, но что я сталкиваюсь с целой системой, в которую миф о независимости органов юстиции никак не втискивается… Наверное, он понял что-то по моему лицу, потому что, высказав соображения о том, как поставить в известность Александра Николаевича — это сразу взял на себя, так же как и заботу об их сыне, — он доверительно наклонился ко мне: «Следователь рассказала мне страшную подробность, правда, она еще проверяется, но существует версия о том, что пострадавший был в машине…» Я вытаращил глаза: «Как то есть был?» Его ничуть не озадачило мое недоумение. «Он влетел в машину через ветровое стекло, они втащили его, а потом, решив, что он мертв, выбросили…» Я потрясенно молчал, а он, довольный эффектом, прибавил: «Может быть, даже потом переехали его на всякий случай колесами…» — «Вы отдаете себе отчет в том, что говорите? — спросил я, когда ко мне вернулся дар речи. — Вы только что рассказывали, что говорили с Идой уже после всей этой истории, что она обо всем рассказывала вам в подробностях?.. Я тоже говорил с ней по телефону из Москвы…» — «Нет, нет, — заторопился он, — это некое предположение, рабочая гипотеза». — «А что вы сказали следователю, когда услышали эту „гипотезу“? — спросил я. — Или в обкоме? И как вообще вы можете повторять подобное, зная сестру?» — «Вы напрасно горячитесь, — сказал он. — Я был с вами откровенен и надеюсь, это останется между нами». — «Я тоже надеюсь на это, — сказал я. — Давайте будем придерживаться фактов, а версии и гипотезы оставим литературе».
«Не ожидал таких рассуждений от литератора», — бросил он мне вдогонку, но я уже топал по коридорам и коридорчикам, начиная смутно догадываться о том, что нам предстоит.
Ощущение вязкости и кошмара, от которого, проснувшись, невозможно освободиться, охватывало меня, чем дальше я углублялся в дело, разговаривал с официальными лицами, чиновниками, ходил по кабинетам, не переставая думать о том, что происходит с человеком, угодившим в такое и оставшимся без помощи. Меня же могло не быть, я мог быть занят на работе, от которой так просто не уедешь… А если бы я был неграмотен, не способен к такому ожесточению и родившейся откуда-то бульдожьей хватке?.. Я понимал теперь, что так просто мы из этого дела не уйдем.
А было так. Александр Николаевич действительно уехал, и через несколько дней Ида махнула с приятелем и шофером в загородный ресторан. Они пили втроем, она меньше (в деле был зафиксирован счет и количество выпитого), совсем поздно, в двенадцатом часу выехали обратно, шофер гнал машину по шоссе под моросящим дождем. Она просила его быть поосторожней, но он, человек опытный, шофер-профессионал, только отмахивался.
Они сидели сзади, Ида задремала, и уже при въезде в город раздался удар, полетели стекла. «Что там, Толик? — спросил Валентин. — Что-то, мне показалось, мелькнуло, не руль велосипеда?» — «Камнем засветили, не пойму…» Он сидел впереди, вел машину, перед ним полный обзор, свет был нормальный — и он не мог не видеть.
Но Иде было достаточно, машина в их доме, где никто ничего не умел делать руками, являлась постоянным источником фантастических расходов и семейных неурядиц, ее только что в очередной раз отремонтировали, выкрасили — теперь все начинать сначала: «Останови машину!..» Он продолжал ехать с той же скоростью. Но она взяла его сзади за плечо, и он затормозил.
Они вышли, проехав метров четыреста.
Было темно, шел дождь, в свете горящих фар они увидели помятый радиатор и зияющий провал искрошившегося ветрового стекла.
«Не пойму, — сказал Толик, он был совсем трезв, — на что мы могли наскочить? Или бросили чем?»
Могла ли понять моя сестра, женщина, для которой машина всегда оставалась существом значительно более загадочным, чем таинственные глубоководные рыбы, что на шоссе нельзя наскочить просто так на что-то; или так верила шоферу; или была сокрушена ситуацией: страшным видом машины, которую Александр Николаевич так берег, к тому же была она не одна, неприятно; или недовольна собой — позволила пьяному сесть за руль? И вот результат…
Она открыла переднюю дверцу, села. Они стояли еще на шоссе, когда возле них затормозило такси, водитель с ходу помянул Господа Бога, дождь и частников, стоящих посреди шоссе с полным светом: «Что у вас?» — «Сами не знаем», — сказал Валентин. И тот уехал.
А отъехав еще четыреста метров, подобрал лежавшего на шоссе без сознания велосипедиста и отвез его в больницу. Этот таксист видел женщину в очках, сидящую за рулем изуродованной машины.
Они тихонько поехали дальше, поставили машину в гараж, а утром Толик с Валентином отправились к Толиному дружку-таксисту добывать ветровое стекло. Толик вошел к нему один, пробыл там довольно долго, и когда они вдвоем вышли и поехали все вместе обратно, то разговор шел о случившемся ночью так, будто дружок уже само собой в курсе дела: «Что все-таки могло случиться?» — «А шут его знает. Никогда со мной такого не бывало…» Стекла дружок достать не смог.
Милиция ждала их у ворот рыбного института, где Толик работал шофером. «Кто вел машину?» — спросил его милиционер на мотоцикле. «Я», — сказал Толик. Его посадили в коляску и увезли.
Пострадавший, парень двадцати трех лет, ехавший на работу в ночную смену, был доставлен в больницу в тяжелом состоянии с сотрясением мозга и переломами.
Я рассказываю подробно обстоятельства немудрящего дела, они важны мне, я еще долго не мог понять, почему следователи — милиции, а потом прокуратуры — выстраивают совершенно другую картину происшедшего на шоссе.
Два дня в КПЗ на допросах и очных ставках Толик рассказывал все как было, путаясь в деталях, придумав встречный грузовик, который якобы слепил его, помешав увидеть велосипедиста. А на третий день в деле появилось «чистосердечное признание» (по квалификации следователя): машину вела Фридлянд, а я взял вину на себя, потому что она пообещала деньги, говорила, что в Москве у нее связи в прокуратуре, да и жалко было впутывать в это дело заслуженную женщину, жену профессора.
За чистосердечное признание он был освобожден. Иду задержали, через три дня прокурор дал санкцию на арест, и она просидела в бывшей гестаповской тюрьме Кенигсберга без малого полгода.
Почему все-таки прокуратура решилась на столь явное нарушение юридических норм, как возникла другая версия, так упорно отстаиваемая, и в чем суть этого на самом деле вполне заурядного дела — такого характерного для нашего правосудия, мягко говоря, вольного обращения с фактами?
Была сторона объективная: она — хозяйка машины, и ее видели за рулем. Ее машина искалечила человека, и, разумеется, она просто не может не нести за это ответственности в любом случае. Все остальное — область психологии и нюансов, несомненных для меня, но ничего не стоящих для следователя, которому намекнули, как следует вести дело. В простоте дела: машина сбила велосипедиста, в ней сидели трое, один из трех — сидевший за рулем — несет уголовную ответственность, — в этой простоте и заключалась несомненная сложность, даже в том случае, если бы показания всех троих совпадали: возможен самооговор. А если они к тому же говорят вещи противоположные?
Показания третьего — Валентина, утверждавшего ее версию, отвергали сразу: его упорство было лишним аргументом против нее — любовник. Что было кроме того? Только «факты» революционного правосознания: она аморальна, плохие отношения с руководством института, замечания по линии автоинспекции за имевшиеся раньше нарушения… Что еще? Колющая глаза иная жизнь: профессорская жена, морские экспедиции, в доме дым коромыслом, еврейка… Показательный процесс о том, что бывает, когда жена, воспользовавшись отплытием мужа, забывает о своем долге, неплохо прозвучал бы в городе моряков и рыбаков, постоянно уходящих в дальние рейсы. А может быть, началом всему стало элементарное лихоимство следователя милиции, сразу же обозлившегося на Иду: в первом же разговоре она дала ему понять, что дел с ней быть не может. А как вел себя в такой ситуации Толик? Может быть, все это вместе, ибо революционное правосознание, как нам теперь известно, при всем его красном максимализме никогда — и в пору своего идейного «идеализма» — не чуралось традиционного мздоимства, а в конце концов, это две стороны одной и той же медали правового произвола.
И, разумеется, начав, следователь милиции сделал все от него зависящее, чтобы противоположных фактов в природе не существовало. Не был допрошен дружок-таксист, которому Толик наутро рассказывал все как было, хотя Ида бесконечно об этом твердила: его вызвали через день после того, как Толика выпустили и он с ним, как было установлено, повидался. Не была взята экспертиза крови — и опять Ида говорила об этом с первого же дня: щиток управления были залит кровью, руки Толика в порезах, а у них, как выяснилось, разные группы. Экспертиза была сделана спустя много дней, кроме того, оставалось мало времени, и эксперт, над которым смеялись потом в Москве, когда я отвез его заключение в центральную экспертизу, написал: из-за малого количества крови установить группу невозможно, но, по-видимому, она относится к той, что течет в жилах Фридлянд. И многое другое, начиная с элементарного: Валентину говорили, что Фридлянд во всем созналась, зря он темнит и портит себе биографию, и наоборот — ей про него.
Забегая вперед, скажу, что, как выяснилось в ходе судебного разбирательства, следователь милиции Сорокин, арестованный к тому времени за растление собственной малолетней (полтора года) дочери, сказал родителям Толика (его мать говорила об этом в суде): «Зачем ваш сын уперся, выгораживает ее, она сидела за рулем, ее видели, пусть скажет — я его сразу выпущу. Я разрешу вам свидание, если вы его уговорите». Свидание было разрешено. И Толика выпустили.
Мне свидания не разрешили, и я вылетел спустя десять дней в Москву, так и не увидев Иду, хотя вместе с ее сыном Мишкой и Валентином мы лазили по крыше здания Калининградского университета, примыкавшего к бывшему гестапо, а ныне управлению МВД и его тюрьме: видели внутренние дворы, прогуливающихся заключенных, лица за решетками, и, конечно, нас видели, о чем потом в суде шла речь. Но практически делать в Калининграде мне было нечего, зато в Москве…
У меня было о чем подумать в самолете: я пытался разложить по полочкам горящие во мне ощущения и несомненные факты. Что все-таки было в ее пользу? Грязно начатое, открыто тенденциозно ведущееся дело (от содержания ее — старшего научного сотрудника, известного в городе человека, женщины, матери — под стражей до суда, хотя материалы следствия этого никак не требовали, до фотовитрины, оставшейся висеть в центре города, когда я уезжал, хотя в обкоме согласились, что это неправильно, и каждый день обещали распорядиться); моя собственная убежденность в ее искренности, основанная на несомненном для меня понимании того, что и как произошло: и тогда, на шоссе, когда, очнувшись, она поняла — случилось что-то непоправимое, и уже не думала о себе, а потому вначале у следователя путала, пытаясь остаться правдивой, выгородить Толика и Валентина; и то, что психологически, а стало быть, на самом деле она просто не могла бы сесть за руль, сбив человека, и спокойно отправиться в свой гараж (в этом случае дальше машину, конечно, повел бы профессиональный шофер, а не она, ездившая с грехом пополам и в нормальном состоянии); не говоря о том, что она не могла оставить человека на шоссе.
Я знал к тому времени, что психология — палка о двух концах, что можно быть более убедительным в аргументации противоположных ощущений. Но нам предстояла настоящая борьба, и я должен был быть убежден в праве вести ее и просить о помощи.
Я привез в Москву все эти смутные, не переваренные толком ощущения, с которыми теперь уже не мог расстаться. Огромный город — чужой, мрачный, разбитый вдребезги и бездарно восстанавливаемый, с пестрой толпой легких на подъем людей, не умеющих, да и не хотевших, прижиться к этим древним камням; лесенки, переходы — как у Кафки! — областной прокуратуры; невозможность говорить просто о простых вещах; поразившее меня заведомое чувство вражды ко мне у пухленькой молоденькой женщины с университетским значком — следователя прокуратуры: «Я знаю о ее виновности, ваши соображения меня не интересуют — вас не было здесь в момент преступления. Освободить ее до суда не могу — она будет мешать следствию. Все, что надо, сделано»; скучающе-замкнутые лица областных прокуроров (впрочем, один из них оживился, когда я просил его о свидании: «Если вы сможете уговорить ее сознаться…» — «Но если ей не в чем сознаваться, а я ее уговорю — или вас интересует не истина, а факт признания?»); Мишка — мой племянник, проходивший практику в школе (поэтому я не мог забрать его с собой, к тому же нужно было, чтобы кто-то остался в городе), трепещущий и натянутый как струна, которому милая следовательша заявила, что убеждена в преступлении его матери; тюрьма за крепостной стеной; качающие головами доброжелатели, окружившие заботой вышедшего после трех дней КПЗ Толика («Почему ты это сделал?» — спрашивали его потом. «Страшно стало, — говорил Толик. — Темно, холодно, жрать не дают, а ночью крысы. Я терпел два дня, а на третий сказал — она вела машину, тем более пообещали выпустить…»); и шарахавшиеся от меня сотрудники института с безразлично-лояльными масками на лицах: «Какие у вас основания не доверять нашим органам?» Это говорили молодые еще люди, интеллигенты — в 1962 году, после того, как Сталина вышвырнули из мавзолея, и это был не политический процесс — дело об автонаезде! Трусость, привычка, традиционное равнодушие?..
Но мне предстояли и более серьезные разочарования. Как был нам нужен в ту пору Александр Николаевич! С его спокойным мужеством и жизненной хваткой, с его знанием этого города и авторитетом у областного начальства, с его формальным правом требовать правосудия и защищать жену от наветов. Его первые телеграммы (от берегов Гвинеи, из района Дакара), еще недоумевающие (что-то случилось, а что — он не понимал), помогали самим их фактом. Я понимал, как важно, чтоб он все узнал от меня, не по себе становилось, когда вспоминал его приятеля — главного врача, догадывался, как все ему будет преподнесено и как будет воспринято там — в море, у берегов Африки, в трудной работе, в одиночестве, среди чужих людей…
Я сообщил телеграммой — подробно, как мог. Реакция была немедленной, бурной, и, помню, сразу стало легче: «потрясен…»; «пока не соображу, как вернуться…»; «полон желания помочь…»; «советуй обстоятельствам что делать кому обратиться, радировать…»; «передай ей хочу очень помочь беде…»; «можно ли взять поруки?»; «если надо деньги продайте все имущество…» и т. п.
Деньги были нужны, но можно было обойтись, зато с такими телеграммами я чувствовал бы себя в Калининграде по-другому. Но это был случай более сложный, а человек, как я уже писал, он никак не литературный. Я так и не узнал, что сообщил ему главврач Ф-ов, но безо всякого перерыва подряд за телеграммами, только что цитированными, пошли телеграммы, а потом письма иного толка: «теперь знаю все»; «хватит»; «этой ситуации разве можно требовать (?) моих ходатайств это курьез удивляюсь тебе»; «категорически требую отъезда выпиской квартиры»; «все доверенности деньги только Ф-ову»; «если освободят чтобы немедленно уезжала Калининграда…» И еще страшнее в сумасшедших письмах: надо посадить всех троих, суда не надо и т. п., что невозможно пересказать и цитировать, да я не мог и читать эти письма — было не до того. Это корреспонденция ко мне, но кроме того, пошел поток таких же писем и телеграмм в Калининград — сыну, в присутствия, в обком со смешной и жалкой просьбой защитить его от (наших, что ли) посягательств. В сложившейся ситуации он гробил ее по-настоящему — революционное правосознание калининградской прокуратуры и не мечтало о подобной поддержке!
Что там случилось — у берегов Гвинеи или в районе Дакара, на небольшом судне, в океане, когда он метался в каюте, охваченный страстями столь же бурными, сколь и противоречивыми? Я пытался остановить его, послал еще одну телеграмму и письмо, убежденный, что между нами существуют высокая близость и понимание, настаивал, чтобы он перестал слушать доброжелателей, держал контакт только со мной, что никто ничего от него не требует, что сейчас речь о том, чтобы вытащить из тюрьмы человека, попавшего в нее безвинно, что сводить счеты и выяснять отношения они будут потом, что я даже готов понять его в этом, но потом, а не сейчас, когда несправедливость произошла, длится, когда она торжествует.
Но это было лавиной, катящейся с горы, собиравшей на пути все, что ей попадалось, — столько накопилось за семнадцать лет обид, а там, в маленькой каюте, в жаре и духотище, они так невероятно выросли… Но, кроме того, он не мог не знать о том, с чем имеет дело, у него не могло не быть четкого представления о произволе, революционном правосознании, нашем правосудии. У каждого есть свой предел, а может быть, он был болен или я не знал человека, которого так любил? Но я и тогда ни разу не обвинил его, его понимая, хотя это было невероятно тяжко, к тому же мешало, осложняя и без того более чем запутанную ситуацию. А письма шли и шли, словно там, у берегов этих экзотических стран, он ничего не делал, только писал эти жуткие письма, рассчитываясь со всем и за все. Но я их уже не читал, не мог, да и сейчас, разбирая папку с делом, не в силах следить за быстрым косым почерком дорогого мне человека, забывшего обо всем, кроме себя. Хотя, разумеется, и тогда у него была своя, тяжкая для него правда, а требовать того, чего он никак не мог дать, не значит ли это проявлять эгоизм и насилие?
Но в ту пору у меня просто не было времени об этом думать. Мы остались без Александра Николаевича.
Мы остались и без помощи товарища, на которого я так же, как сестра, твердо рассчитывал. Я уже упоминал о нем — ответственный работник республиканской прокуратуры. Я помню частные, в продолжение чуть ли не двух десятилетий, встречи и разговоры, не просто застолье и приятельство, но дружбу, восходящую еще к Идиному детству, со всей простотой и родственностью таких долгих, выдержавших время отношений. Все-таки это была их юность, война и все, что было потом. Были в нем всегда привлекавшие меня, как казалось, бесстрашие мысли, способность идти до конца, беспощадность анализа. Правда, он бывал слишком активен в застольном максимализме. Но это была пора Реабилитации — я не знаю, что происходило тогда за стенами, наводившими в свое время ужас, да и такой ведомственный ригоризм был мне чуждым. Но я всегда радовался нашим встречам, чувствовал уверенность, возникавшую рядом с ним. (Помню сон — один из повторявшихся кошмаров, по словам Герцена, еще в его время характерный для русского человека, мечтающего о служении Отечеству: что-то ужасное происходит со мной или того страшнее — с человеком мне самым близким, мы в тюрьме, и я каким-то образом ставлю об этом в известность нашего товарища. Это самое трудное в моем положении — связаться с ним, потому что облегчение наступает сразу. Мгновенно, по мановению волшебной палочки…)
Но здесь — в натуре — речь шла совсем о другом: сначала нам нужен был всего лишь профессиональный совет, степень нашего правового невежества была вопиюще постыдной, а потом, когда что-то прояснилось, сформулировалось существо просьбы — на мой наивно-непрофессиональный взгляд, она была вполне элементарной. Но даже если в высоком учреждении, в котором служил наш товарищ, все самое простейшее не могло быть простым, а само осуществление элементарного становилось подвигом, он не мог его не совершить. Я не боюсь и сейчас это утверждать, хотя понимаю, что ждать подвига от человека, тем более хотя бы внутренне его требовать, непозволительно и противоречит тем же элементарным добродетелям. Но не так же просто люди встречаются друг с другом, вместе растут, разговаривают, стремятся постичь существо происходящего, мудрость и душевное совершенство… Если это дружба и если это серьезный разговор, разве он может остаться болтовней, аксессуаром к заливному или еще одной приправой к жаркому — закуской, способствующей отличной выпивке, а потом пищеварению? Страшное, раздирающее и без того жалкое представление нашей интеллигенции о нравственности, так увлекающее самых откровенных (как часто это всего лишь разговор и как редко он бывает искренним!) рассуждение о вине всех и каждого за все, открывающее неограниченные возможности (порой неконтролируемые) для любой слабости и самоопределения: все равно мы все во всем виноваты! Но это неправда! Потому что как бы ни был я в высшем смысле виновен в страдании неведомых мне детей во Вьетнаме, как бы ни было остро чувство ответственности за преступления, совершающиеся вокруг меня, которое никто никогда с меня не снимет, я свободен в праве чувствовать собственную ответственность за свою жизнь, свои поступки и помыслы. Это все та же чудовищная, бездушная, кухонная диалектика, взятая на вооружение людьми, позабывшими, что слово, его первоначальный божественный смысл не может быть относительным, он абсолютен, а потому добро есть добро, также как зло — зло. Это диалектическая софистика приучила нас позабыть об этом, полагая, что элементарное столь же относительно и зависит от места и времени. Взятое напрокат, на первый взгляд, смелое и к себе беспощадное рассуждение о собственной вине (а потому, если быть в своей логике бесстрашия, — все позволено!) выдает всего лишь хлопочущую об упрочении собственного спокойствия софистику: для человека нерелигиозного манипуляции с христианской нравственностью ничего не стоят. Человек должен быть свободным в своем праве ощущать себя нравственным, но если он говорит о всей мере своей вины с такой религиозной высоты, ему следует знать, что вину человека и человечества Христос взял на Себя на Своем Кресте, не освободив нас от необходимости искупления собственной вины перед человеком и человечеством. Без знания этого мы имеем дело со словесной эквилибристикой, обывательской радостью освобождения от ответственности, от сознания своего равноправия в мерзости и тайного самодовольства от смелости выставления ее напоказ. Хотя бы уважение к чужим убеждениям не должно разрешать столь безответственно обращаться со словом, тем более заимствовать высокую мысль для организации внутреннего комфорта.
Немыслимыми представляются мне сегодня отношения с людьми, для которых слово всего лишь яркая одежда или украшение к ней; наше время слишком серьезно, слишком велика наша ответственность, чтобы мы могли позволить себе роскошь не быть готовыми всегда подтвердить свое слово делом.
Мы встретились с этим человеком в расцвете его мужской зрелости, его житейский и профессиональный опыт был мне в ту пору необходим. Почему-то мы сидели в сквере против Большого театра и «Метрополя», он был в светлом костюме, раскуривал трубку, и я вдруг с ужасом увидел, что руки у него дрожат и табак сыплется на светлую полу пиджака.
Он не глядел мне в глаза, он ничего не мог, он не верил ни одному моему слову, ему была понятней и ближе версия следователя калининградской милиции Сорокина, он не был убежден, что его имя каким-то образом не всплывет в моих или Иды разговорах.
«Господи, — думал я, — ну а если б не дело об автонаезде, а что-то имеющее хотя бы отдаленное отношение даже не к реализации (чур меня!), а к обнародованию наших с ним настоящих застольных разговоров, тогда б, наверно, и встречи не было, и телефон меня б попросили забыть…»
Был 1962 год. Пора Реабилитации и либерализма в органах юстиции обернулась громкими, повальными делами о взяточничестве и кумовстве, с приговорами до высшей меры, люди профессиональные говорили мне, оправдывая и объясняя нашего товарища, о невозможности какого бы то ни было его вмешательства в это дело именно по причине столь давней и тесной дружбы. Но я не был способен это понять, пожалуй, не могу и теперь. Наверное, это был тот случай, когда следовало решиться на все, рискуя собственной карьерой или еще чем-то, хотя я опять проговариваюсь — сужу и осуждаю. Но можно ли жить на заливаемом волной низком берегу, не заботясь о его укреплении, не испытывая прочности камней, которые, как ты полагаешь, способны выдержать любой шторм, тем более, ветер крепчает? Я не мог заставить себя встречаться с той поры с нашим товарищем, хотя много раз пытался принудить себя к этому, зная, насколько ему это тяжко и важно. Почему-то, по очень сложной ассоциации, не мог забыть и его рассказа о том, как практически осуществляется у нас высшая мера: входят неожиданно под утро, заламывают и завязывают руки, надевают мешок на голову, ведут и приводят куда-то, ставят на колени, наклоняют голову к специальному в полу стоку для крови — и стреляют в затылок.
Мы все виноваты в этом — и тот, кто работает истопником в детских яслях, и тот, кто по утрам взбегает по ступенькам в здание прокуратуры на Кузнецком Мосту или входит в огромные, тускло поблескивающие медью двери на Лубянке. Но есть разная мера ответственности, а конкретность имеет здесь значение качественное, позволяющее людям жить и чувствовать себя людьми, ставящая нравственный предел всякому сотрудничеству. Ложь, будто бы этот предел растяжим до бесконечности.
Я видел коллег нашего товарища в их собственных темноватых кабинетах на Кузнецком Мосту: тупые, бездушно-холодные лица, равнодушные уже профессионально и даже не от привычки к беззаконию и несправедливости, но принципиально полагающие равнодушие непременной принадлежностью своей должности. Я никогда не забуду, как они встречали меня, скучающе, заранее все зная, выслушивали, наперед имея ответ, который я получал спустя месяц проверки. Стоило невообразимых трудов дважды добиться затребования дела из Калининграда в Москву в порядке надзора, я дважды получал стереотипный ответ о том, что действия областной прокуратуры подтверждаются обстоятельствами дела.
Как ходил наш товарищ по этим кабинетам: шутил, обсуждал футбол, погоду, пил водку — сосуществовал?
Чужой человек, которого я никогда прежде не видел, которому один из наших дальних знакомых, его знавший, рассказал о нашем деле, взялся за элементарное так просто, с такой мерой естественной ответственности, с какой люди вообще живут, не важно — совершая при этом подвиг, просто делая добро или разговаривая с человеком.
Мы встретились, сговорившись по телефону, узнав друг друга по описанию, на Кузнецком Мосту, в двух шагах от места его работы, и я передал ему заявление прокурору республики, которое он должен был ему отдать, минуя обязательные низшие инстанции, на которых все наши усилия до сих пор буксовали. Между нами не было годов дружбы, знания друг друга, у него не могло быть конкретной боли за судьбу моей сестры, продолжавшей сидеть в бывшей гестаповской, а ныне советской тюрьме, к тому же его биография была сложнее (хотя бы откровенно еврейская фамилия), а стало быть, степень риска значительно выше. Но его попросил об этом его товарищ, дело шло о попрании права и справедливости, о том, что нужно помочь человеку, и он сделал это так просто и деловито, что я, больше его никогда не увидевший, на всю жизнь запомнил именно эту будничную простоту: быстроту, с которой он схватил суть дела, тут же на улице проглядев бумаги, и добрую улыбку на прощание. Что может быть прекрасней и выше такой, идущей от человека к человеку энергии добра, возможности взяться за руки, понимая друг друга сразу, без ненужных слов и отчаянно смелых деклараций!
И конечно, такого рода встречи в деле, которым мы с Зоей жили эти полгода, были не менее важными, чем столкновения со злом, приобретшим для нас всю меру конкретности, дающим материал для анализа и обобщений, на которые теперь я уже получил право. Не будь этих встреч, мы не просто проиграли бы дело, мы не смогли бы жить, ибо оставалось задохнуться или впасть в жонглирование ничего не стоящими рассуждениями о повязанности злом всех и каждого, о всеобщей вине за существующее в мире зло, якобы не дающее человеку никакого выхода.
Помню, как мы впервые пришли к Леониду Захаровичу Катцу в его адвокатскую квартиру на последнем этаже огромного дома на улице Неждановой. Нас рекомендовал еще один наш товарищ, передал как бы из рук в руки, и, оказавшись в заваленной книгами комнате, в кресле, в котором мне посчастливилось потом сидеть не однажды, слушая или обсуждая, глядя в прекрасное лицо человека, которому уже тогда было за семьдесят, с седой эспаньолкой, живыми добрыми глазами и поразительной активностью восприятия, я сразу почувствовал, что соприкасаюсь с удивительным, неведомым мне по моему невежеству миром высокого правосудия, который не способно скомпрометировать ни советское, ни традиционно русское покровительственно-отеческое воплощение в реальность судопроизводства. Отношение к аблокату (нанятая совесть!), уходящее корнями в отечественную заскорузлость, превратило за наши пятьдесят лет благороднейшую идею адвокатства, призванного всегда защищать человека, каждый раз напоминая суду о его прямом и первоначальном долге понять человека, действительно в постыдный институт. Мне уже приходилось встречать (хотя я никогда не задумывался над тем, что это такое, — скажем, в Калининграде, где я пытался договориться с адвокатом) жалких, ловких, скользких людей, проштрафившихся — сосланных в адвокатуру, которых вполне и заранее устраивала оставленная им функция статистов в разыгрываемом спектакле судопроизводства. Но разве их ничтожное существование стоит хоть что-то в попытке понять суть того, к чему предназначен Адвокат, разве мало точно таких же жалко-ловких людей, не задумываясь соглашающихся на роль статистов в любом предложенном им спектакле — в нашей несчастной литературе и вообще в любой сфере нашей жизни? Каждый день Адвокат — человек, за плечами которого нет ничего, способного внушить власть имущим не только уважение, но даже положенное по процедуре внимание! — маленький и беззащитный, вооруженный лишь чувством добра и пониманием справедливости (забудем о его знании закона, которого никогда у нас не существовало!), частное лицо, заранее уже своим видом и подозреваемыми в нем знаниями (интеллигент, а если он в очках и к тому же еврей!!) вызывающий раздражение, встает в зале суда, один против всех — прокурора в униформе, судьи, в кабинете которого в нарушение всех норм правосудия стоит телефон, связывающий его с официальными (советскими) и неофициальными (партийными) органами власти, наконец, против стрелков с винтовками, стоящими рядом с обвиняемым, у которых он должен их жертву вырвать. Сколько нужно знания и мудрости, мужества и убежденности, чтобы тем не менее вставать, не уступать никакой мелочи, ибо ее не существует, когда речь идет о судьбе человека, зная о комедии суда и об отношении к адвокатуре! Всего лишь профессионализм? Трижды благословен такой профессионализм, позволяющий Адвокату делать это ежедневно, ибо, разумеется, невозможен и обречен на неуспех всякий эмоциональный порыв и невооруженность перед лицом обвинителя, не брезгующего никакими из имеющихся в его распоряжении карательными приемами, в том числе и самыми гнусными.
Мне посчастливилось понять это не умозрительно, я прожил дело, наблюдал Адвоката с первого разговора о сути происшедшего до финала, вся конкретность дела прошла передо мной.
Молодые коллеги Катца предупреждали нас о его раздражающей судей старомодности и сугубой интеллигентности. Наверное, это так, их непременно должно раздражать все другое, для них непонятное, как несомненно раздражает воспринимаемое всего лишь старомодной, лишней, только осложняющей течение процесса формальностью уже само присутствие адвоката в зале суда: его зачем-то нужно выслушивать и ему отвечать!.. Очень эффектным было само явление Л. З. Катца в Калининграде, во всем блеске, масштабе его дарования и самой личности, может быть, поэтому суть конфликта и обозначилась в суде особенно рельефно.
Следователь прокуратуры — та самая молоденькая девица с университетским значком, очевидно еще с младых ногтей воспринявшая манеры и облик партдамы (мы видели этих дам в разных креслах до министерского включительно), — была явно обеспокоена моим сообщением о том, что на днях появится московский адвокат. Мы отправились вместе с ней в тюрьму (свидание мне все-таки разрешили, хотя областной прокурор еще раз намекнул, что они ждут от меня помощи; я, мол, должен повлиять на сестру, пусть ведет себя умно), по дороге она ворчала: «В Москве думают, что все знают и понимают, а у самих никакого представления о местных условиях, взяли бы лучше местного адвоката, вам бы пользы больше, с ним тут считаются…» — «Он же приедет не в колхоз, по делам кукурузы, — обозлился я. — А сестра, кстати, полжизни прожила в Москве, ей тамошние условия ближе, да и зачем вам, чтоб с ним тут считались?..» А так все у нас было мирно, я про себя ухмылялся, дивясь ситуации: забрался с хорошенькой девицей в полупустой трамвай, надо было проехать пять — десять остановок от прокуратуры до тюрьмы; день был ясный, я, забывшись, чуть было не купил ей трамвайный билет. У меня даже мелькнула мысль о возможности такого пути спасения сестры: взять ее сейчас покрепче за руку, а там вечер, ресторан — чего только не может быть! Но очень далеко все заехало в наших с ними отношениях, я, так сказать, эстетически понимал немыслимость подобной путаницы жанров. К тому же с трудом передвигался, во мне булькало и переливалось: несмотря на летнюю жару, поверх пиджака надет был застегнутый на все пуговицы плащ, карманы штанов, пиджака и плаща я набил банками, бутылками с водой и кефиром, свертками и кульками — она сидела уже три месяца, а передача в тюрьму разрешалась только одна, следующая — через полгода, а это была пора, когда там просто морили голодом. «Купите что хотите, — сказала мне накануне следовательница, — я не возражаю. Только, наверное, с собой ей взять не разрешат».
Мы приехали, нам открыли одну, потом вторую дверь, и еще долго я шел вслед за ней, куда-то поднимаясь и спускаясь, задевая бутылками и банками за окованные железом двери, вдыхая сыроватый и острый запах человеческой униженности, шедший от этих толстенных стен, способных отразить натиск любого средневекового завоевателя. Наконец мы пришли: небольшая комната, открытое в решетках окно, стол и два табурета. «Подождите», — сказала мне девица с университетским значком и вышла.
Это свидание с Идой в калининградской гестаповской тюрьме и в присутствии следователя и надзирателя в белом халате — продолжалось оно полчаса — стоило годов изучения существа нашей жизни, на котором когда-то настаивал редактор областной газеты на Сахалине.
Мне всегда казалось, что все можно понять и если не найти оправдание, то, во всяком случае, увидеть другую точку зрения, а в ней свою аргументацию с более всеобъемлющей позиции, вынужденную, в силу государственного взгляда, брать за скобки частную боль и переживания. Я все время пытался понять и следствие, и прокуратуру, вплоть до тюремной администрации: должен существовать порядок, а без пенитенциарной системы современное общество немыслимо, ибо и нравственный закон вынужден предполагать необходимость изоляции преступника во имя общего блага. Я мог бы, поднапрягшись, попытаться даже прочувствовать придуманную необходимость задержания сестры, хотя это и было мудрено. Но безнаказанность равнодушной и одновременно трусливой подлости — это было выше моего разумения.
Ведь всего этого можно было не делать! Но могли, имели право, а стало быть, почему бы свое право не осуществить, не потешить злобную мстительность? «Вы знаете, что она была с любовником?» — крикнул мне областной прокурор, когда понял, что номер со мной не получился. «Это дает вам право держать ее в тюрьме?» — спросил я, и это стоило мне в тот раз запрещения свидания.
Наверное, нет человека, которому было бы хорошо в тюрьме, — в этом смысл чудовищного института. Но Иде (я догадывался об этом и раньше, а тут понял сразу) она противопоказана из-за органических свойств ее натуры. Она могла, когда очень надо, быть сдержанной, но не умела, не в состоянии была понять казенной силы и казенных отношений. Человек активный и верящий в собственную силу, обаяние, знание людей и умение с ними сойтись (хотя на самом деле не было ни умения, ни знания, а главное, памяти на свои бесчисленные неудачи именно по этим причинам), а также из-за поразительной для человека, по натуре доброго, убежденности в собственной правоте и упорном стремлении собственную правоту навязать. Но одно дело, когда она как-то жила, пусть в уродливом, но нашем привычном мире. Здесь был другой мир, проникнутый тупым и злобным нежеланием понять, а кроме того, правом не понимать что бы то ни было в человеке.
Я почувствовал все это сразу, как только она вошла — несломленная, но уже готовая. И в том, как она вошла, еще пытаясь, как обычно, говорить «на людей», но уже знала, с кем имеет дело. И в том, как чуть робко, со всеглавнейшей своей застарелой инфантильностью сказала о том, что вот, мол, как обычно, ухитрилась что-то напутать и попала в карцер, а надзиратель в белом халате повернул к ней квадратную бандитскую рожу и рявкнул: «Первое предупреждение!» А когда я, поняв, что она больна, лежит в тюремной больнице, выразил что-то о возмутительности того, что врач не сообщил об этом, что должны были в таком случае разрешить передачи, она испугалась — подведу врача, жалуясь, и в то же время уже явно боялась начальства. И в ее уверенности, что это вот-вот кончится, и внезапном страхе: «Неужели суд может быть только через месяц?»
Я попытался разрядить атмосферу в залитой солнечным светом комнатенке и вывалил свои припасы из карманов на стол: «Времени у нас немного, ты пока ешь». И тут белый халат поднял на меня мутные блеклые глаза: «Этого ничего не положено, только через контору!» Я подумал, что он это так, для порядку, попытался что-то сказать, пошутить. Но он равнодушно встал с табурета: «Прекращаю свидание».
«Да ладно, Свет, — сказала Ида, — я даже вроде и не хочу есть». — «Правильно, — сказал я. — Теперь времена другие. Это, помнишь, двадцать, а вернее, двадцать два года назад, в сороковом году, мы были у мамы, в ее санатории, где еще главным врачом был Лаврентий Павлович? Помнишь, как она выскребывала, я никогда не забуду, кастрюлю с гуляшом? Питаньицебыло в том санатории отменное, хотя нянечки подобрее — можно было подкормить. У вас с этим строго, зато, наверно, кормят замечательно…»
Следователыпа все вроде поняла и заерзала, а «брат» в белом тумбой сидел на табурете, уставившись в окно.
Мы обсудили вопрос об адвокате, который должен был приехать через день, я рассказал ей о маме и о сыне (маме я морочил голову, говоря, что Ида неожиданно отправилась в дальнюю морскую экспедицию, сам посылал маме «от нее» телеграммы, переклеивая из старых морских телеграмм «исходящие данные»).
— Пока, — сказал я, — держись, недолго до суда. Все это вообще нелепость.
«Брат» глянул на меня пустыми глазами, и я, испугавшись за нее, поспешил бросить на прощание:
— А с начальником тюрьмы я договорюсь о передаче. Ты больна, какой может быть разговор.
Мы прошли лесенками и переходами, я по-прежнему гремел бутылками и банками, задевая за окованные железом двери, и вдыхал идущий от стен острый запах. Последняя дверь за нами закрылась, и мы оказались на улице, под липами.
— Как она изменилась, — сказала следовательница. — Я не видела ее две недели. Сдала.
Я повернулся и пошел. Не смог бы я взять ее за руку, пойти в ресторан или использовать еще какой-нибудь из существующих на свете способов знакомства.
Катц приехал через день, пробыл в городе дня три, знакомясь с делом («использовал статью 201»), и совершенно успокоил следовательницу, оставшуюся очень довольной столичным адвокатом, которого она по молодости робела: «Вот видите, старичок, наверное, человек опытный, все сразу понял, ни к чему не стал придираться. Надо ли было из Москвы тащиться?»
Катц был действительно вполне удовлетворен знакомством с делом, едва ли ему стоило «придираться» и сообщать следователю, с каким поразительным невежеством оно было сфабриковано: местные юридические силы оказались не в состоянии придать делу даже видимость хоть какой-нибудь основательности.
Мы гуляли с Катцем поздно вечером по Калининграду, под старыми липами, по брусчатке мостовой, мимо чудом сохранившихся островерхих немецких особняков и чугунных решеток парка, и он спросил: «Думали ли вы когда-нибудь, Феликс Григорьевич, сколько стоит город, пусть не такой огромный, как этот, а обыкновенный, скажем, среднерусский городок? Попробуйте сосчитать все, что в него вложено, — количество затраченного труда плюс все остальное: дома, мостовые, близлежащие дороги, церкви, больницы, школы, пруды, колодцы, водопровод; а наверное, следует прибавить сюда и то, что получали учителя, вырастившие детей, те потом выращивали деревья в парках и строили новые дома… А эта милая дама сидит в кабинете, в доме, построенном людьми, идет по мостовой, поднимается к себе по каменным ступеням лестницы — а ведь и камень этот был где-то добыт и сюда привезен. Думает ли она о людях — пусть даже не о тех, кто строил этот город?.. В деле, которое я прочитал очень внимательно, не соблюдена не только правовая гигиена, там нет и правовой санитарии!..»
«Мы долго разговаривали с Идой Григорьевной вчера в тюрьме, — продолжал Катц без видимой связи. — Я спросил: „Ида Григорьевна, кто сидел за рулем?“, она посмотрела на меня, наверное, не ожидала вопроса и сказала: „Не я. Мы сидели сзади“. И я ей поверил…»
Фамилия прокурора области была Петухов, районного прокурора — Голубев, бывший следователь милиции — Сорокин, а начальник тюрьмы — Курицын. («Курицын беспокоит, — сказал мне в телефонную трубку в один из приездов в Калининград прокуренный бас. — Можете зайти в контору и отдать передачу». Чем-то их все-таки беспокоила моя настойчивость: почему-то я все время приезжал и ходил по кабинетам областных начальников… Был еще некто Воробьев… «Представляешь, что будет, когда Катц попадет в этот птичник…» — написал я Зое, проводив нашего адвоката в прокуратуру.
Мудрое понимание профессионализма, легко считающего на много ходов вперед, огромный опыт борьбы со злом и несправедливостью вселяли надежду, я впервые за это время передохнул, оказался способным улыбнуться, представив себе здешний птичник, в котором будет гулять наш Катц. Одно дело, когда ложишься под танк умирать, а другое, когда ползешь на него со связкой гранат в руке.
Мы поняли это, а потому в оставшиеся перед судом месяцы пытались одну за другой добавлять к нашей связке. Помню бесконечные телефонные звонки, долгие разговоры, неудачи и радость, когда еще один человек включался и мы сразу становились сильнее тем, что нас было больше и что самим фактом участия нового человека подтверждались наша правота и право. Ощущение беспомощности перед глухой, вязкой стеной постепенно сменилось пониманием необходимости борьбы, в которой должен быть продуман каждый шаг, а потому очередная конкретная неудача не обескураживала, а только подстегивала нас.
Неудачи тем не менее продолжались, но они только подтверждали характерность дела, общую природу мундира — был ли он надет в Калининграде на растлителя Сорокина или в Москве на облеченных республиканской властью сановных прокуроров.
Помню не оставлявший никаких надежд телефонный разговор с прокуратурой на Кузнецком — из Эстонии, с острова Сааремаа. Мы поехали в командировку, вырвавшись на неделю, чтоб отдышаться. Нас возил по острову наш товарищ, там родившийся, знавший каждый камень; помню маленький лесной поселок среди пахнущих смолой горячих от солнца сосен, бревенчатое здание почты возле заросшего травой кладбища прокаженных Выйдумяэ. Мы долго ждали разговора, и такая тишина стояла вокруг, таким высоким было по-северному блеклое небо, что казалось невозможным представить чью-то злую волю далеко на Кузнецком Мосту.
Телефонный разговор был назначен именно на этот день, я предупредил, что позвоню из Эстонии.
Наконец дали разговор, в трубке возникла Москва, мне показалось, я услышал шум узкой горбатой улицы, бегущей вниз от Лубянки, почувствовал затхлость темных комнат прокуратуры… Холодный безразличный голос начальника следственного отдела: «Да, мы проверили… У нас нет никаких претензий к ведению следствия… Да, обстоятельства дела полностью подтверждают вывод областной прокуратуры… Да, она безусловно виновна в предъявленных ей обвинениях… Да, мы уже отправили дело обратно…»
Трубка смолкла, тупо щелкнув, я еще долго держал ее в руке и все еще продолжал слышать шум родного города… Я опомнился на пустынным заваленном валунами берегу — это был Питканина (Утиный Нос), когда-то самый оживленный берег Сааремаа: лодки, рыбачьи суда, сети, трепыханье флагов, запах рыбы и крики чаек. Теперь мертвая тишина, нагретые солнцем камни — мертвый берег, пустырь. Имел ли начальник следственного отдела прокуратуры республики какое-нибудь отношение к решению о запрещении рыбакам Сааремаа выходить в море? А к тому, что в сороковом году отсюда, из района с наиболее сочувственно относящимся к русским населением, было вывезено в Сибирь (во всяком случае, в процентном отношении) самое большое в Эстонии число людей? А к тому, как нас встретил на сааремааском берегу пограничник — розовощекий русский паренек: посмотрел документы, швырнул их сидевшему за рулем народному писателю: «Открой багажник!» Мы стояли в десяти километрах от указателя «Место рождения народного писателя… 2,5 километра до Кууснамме». Пожилой народный писатель продолжал сидеть за рулем, а мальчишка с винтовкой холодно-равнодушно смотрел на него. Наконец наш водитель тяжело выбрался из машины, открыл багажник, потом рванул машину с места и до вечера не открыл рта.
У начальника следственного отдела республиканской прокуратуры были свои дела и своя за них ответственность. Хватит с него следователя Сорокина или прокуроров Голубева с Петуховым. Но я видел один и тот же почерк и понимал невысокую цену интеллигентским московским разговорам о раздражающей враждебной сдержанности эстонцев к бегающим по таллиннским магазинам моим землякам.
У нас не было времени и права на отчаяние по каждому конкретному поводу: вернувшись в Москву, мы в первый же вечер, совсем поздно разыскали в глухом переулке старых Зоиных приятелей, работников медицинской экспертизы, и встретили там, в деревянном московском доме, заставленном рухлядью и густо заваленном многочисленной родней, такое деловое сочувствие и понимание, такую ярость к наглому невежеству, что я еще раз понял — а это было очень важно и вселяло новые силы — мы не одни, речь не об устройстве собственных дел, но о попытке противопоставить уверенной в своей безнаказанности тупой силе вооруженное знанием ощущение справедливости. Утром я был в самой экспертизе: неведомые мне молодые люди, отложив собственные дела, спокойно и внимательно работали над профессиональным заключением, перечеркнувшим пачкотню их привыкших к безнаказанности якобы коллег.
Был еще один существенный момент. Все, с чем я столкнулся в Калининграде, общность почерка, показавшая нелепость всякого рода жалоб в Москву, открывала природу лицемерной и трусливой безнаказанной наглости — она была в потаенности совершавшегося. Только в тиши освященных мнимой мудростью и страхом кабинетов, за глухими, обитыми кожей дверями с тамбурами, за приемными с хорошенькими секретаршами, системой бюро пропусков, милицией, проверяющей документы у входа, только там можно было вершить дела, не выдерживавшие самой скромной публичности. Отсюда животный страх перед печатным словом, средневековые цензоры, ненависть ко всякой свободной мысли или любой информации, дающей пищу простому размышлению. Логика мелких жуликов, привыкших лазить по карманам, или домушника, неспособного лезть в форточку при белом свете.
Я понимал, что появление корреспондента столичной газеты в Калининграде само по себе способно смешать областной прокуратуре карты на процессе: охота за ведьмами, провинциальный шабаш не выдержат ненавистной и непонятной им логики публичности — обыкновенного света, который сделает очевидным отсутствие в деле элементарной гигиены и санитарии.
Но такой корреспондент должен был приехать с официальными документами, а это было непросто: общность почерка никак не прерогатива органов нашей многострадальной юстиции. Послать корреспондента значило так или иначе вмешаться самим фактом заинтересованности в рядовом процессе в дела области, а при несомненной осведомленности обкома — и в высокую политику тамошних партийных комитетов. К тому же дело действительно мутное — героиня с подмоченной репутацией, еврейка, профессорская жена… «Если б нужно было защищать передовика, героя — нашего человека — от нелепости или недоразумения, мы могли б бросить на это все свои силы, помочь установлению справедливости…» — так ответили мне в одной, а потом в другой газете. Это было верхом либерально-официозной, разрешенной смелости: обличить нелепое стечение обстоятельств, метать громы и молнии против само собой разумеющегося, искоренять давно не существующее. Органы печати, в которые я мог обратиться, были теми же прокуратурами, их редакторы носили те же мундиры, хотя наивному взгляду они могли показаться цивильными пиджаками и модными рубашками с демократически распахнутым воротом.
Помогла нелепость, столь же характерная, как и закостенелость, исключающая всякие неожиданности. Такой нелепостью были в ту пору аджубеевские «Известия» — с их «еврейской» желтизной и либерально-болтливым обличительством, сотрясавшим закосневшие основы. Поистине правая рука не ведала, что делала левая, а Аджубей — классический тип временщика, собравший в своем аппарате лихих головорезов и либеральных свистунов, — бойко играл «наследника».
Я помню, как перестраивалось в блистающее стеклом и западным интерьером здание его офиса, а в отдел писем, куда со всех концов страны, осчастливленные надеждой на пришествие через десять лет обещанного коммунизма, шли ходоки, зная афишируемую связь редактора с «дорогим Никитой Сергеевичем», можно было попасть только с черного хода. Ходоков загоняли на старую лестницу, потом в загаженный двор, там они отдавали челобитные, робко перешептывались, олицетворяя оборотную сторону строящегося здания. Мне пришлось видеть Аджубея спустя год после его «падения» — жалкий, развращенный властью, ражий и ничтожный человек с жестами вельможи и потухшими глазами полового.
Но тогда это была единственная газета, способная себе позволить «вольнодумство». Мы разыскали людей, нашедших возможность рассказать Аджубею о сути дела: тема его не интересовала, его газета не играла в такие игры, но почему не послать корреспондента — жалко, что ли, пусть позлятся, обидятся, он слишком прочно себя чувствовал, а может, понимал, что ему все равно не удержаться в первую же минуту падения. Меня принял его помощник-секретарь, сразу уразумевший, что речь идет о пустой филантропии: столь блистательная и громкая пресса, разумеется, не станет участвовать в выведении на чистую воду областной прокуратуры по такому ничтожному поводу, но раз кто-то просил и дело словно бы чистое — командировку можем дать, а корреспондента ищите сами.
Это было удачей и сыграло свою роль. Потому что, когда В. В. с командировкой «Известий» появился в Калининграде и пошел представляться в прокуратуру, там возникло замешательство: в кабинете областного прокурора, который тут же принял «корреспондента», на столе лежал свежий номер «Нового мира» с первой повестью В. В.
«Охота вам сидеть на этом процессе, — сказал прокурор, стыдливо прикрыв „Новый мир“ листом бумаги, — скукота и заурядность. Да и какая-то путаница. У нас в тот же день выездная сессия — пальчики оближете». — «А что там такое?» — простодушно спросил В. В. «Потрясающее дело об изнасиловании!» — «А преступление доказано?» — «Конечно. Он во всем сознался, все подтверждается, так сказать, объективными показаниями». — «Что ж тут интересного? — сказал В. В. — Судить негодяя в соответствии с законом, и все». — «Да нет, я бы вас не стал приглашать, но тут, понимаете, такие подробности открываются… Дело в том, каким способом он осуществил свое преступление! Вся областная прокуратура будет и из обкома…»
Уже после суда как-то в Москве В. В. сказал мне, что ему страшно не хотелось ехать в Калининград и дело в моем изложении представлялось крайне путаным. «Я решил, если в первый же день не почувствую, что на самом деле все было не так, что она сидела за рулем, — тут же уеду, каким бы ни был конечный результат».
Мы были готовы к процессу.
Я помню, как мы шли втроем — В. В., Катц и я — по городу. Скрывать наше знакомство едва ли имело смысл, за нами следили, у меня было ощущение, что знают о каждом нашем шаге. Мы шли по городу, день начинался ясный, по-осеннему прохладный, липы сыпали листья под ноги, город смотрелся чужим, равнодушным, конечно, ему не было дела до наших переживаний.
У кинематографа на центральной улице, напротив трамвайной остановки В. В. потянул меня за рукав, я оглянулся: на здании кинотеатра висел огромный кроваво-красный плакат — «Смерть велосипедиста», а под названием — ночная дорога, велосипедист под колесами стоявшей у обочины машины и женщина в очках за рулем.
Это было так неожиданно, что я остановился и разинул рот. Многое я, значит, недооценил, увлекшись собственным оснащением, а здесь вон какой провинциальный размах, комсомольский азарт, нешуточное отношение к делу.
Катц только улыбнулся: что ему было до этого балагана?
Стремительно надвинулось здание суда, небольшая толпа у входа, пропустившая нас и тут же сомкнувшаяся, кафкианские лесенки и переходы, большой зал заседаний, набитый битком, все уже начинается: судьи парят высоко над залом, Ида близоруко улыбается мне в толпу, равнодушно-сытый прокурор, старомодно-рафинированный Катц, — и я вижу, он действительно раздражает судью артистизмом неслыханного ею никогда голоса, речи, языком, вызывает только презрительное отношение молодца прокурора, мне показалось, даже жалость заседателей, соболезнующих его глухоте: он все время переспрашивает, всех прерывает, приставив ладонь к уху, вежливо благодарит, и я чувствую, как зал, особенно внимательный к столичному адвокату, понимает: ее песенка спета — у нас зря не посадят, а она уже четыре месяца за решеткой, так близка и приятна официальная версия — пьянствовала, развратничала, проживала бешеные деньги, чуть не убила человека, а простого рабочего парня хотела упечь в тюрьму.
Так все и шло в первый день: обвинительное заключение, допросы обвинителей, главных свидетелей, пострадавшего, к тому времени вполне оправившегося, старавшегося соблюдать объективность, хотя это ему и не удавалось — Толик с его враньем был ему, разумеется, ближе психологических сложностей моей сестры, до которых ему естественно и справедливо не было никакого дела; потом осмотр машины — вместе с Идой, всем составом суда к их дому, в гараж, я успел, забежав домой, набить едой карманы ее куртки, а там, в гараже, она, прокурор, судья, заседатели, эксперт на какое-то время стали обыкновенными людьми; спрятались от внезапного дождя, забрались в изувеченную машину, разговаривали друг с другом, а Ида пыталась им вдолбить, что она с самого начала настаивала на немедленной экспертизе крови, теперь ее почти уже не осталось — дождь смывал остатки («Ну как же вы могли не сделать все сразу как положено?!»), держалась спокойно, достойно, будто бы речь шла не о ней, а в тюрьме сидел кто-то другой.
Вернулись в здание суда, все покатилось так же спокойненько дальше, только в самом конце дня, когда все устали и всем дело, ввиду его очевидности, поднадоело, адвокат вдруг словно проснулся, начал цепляться к Толику, а прокурор, тоже было вздремнувший, заворчал, судья предупредила адвоката, чтобы он говорил по существу, не ловил свидетелей на словах: «Я сама не поняла вашего вопроса». — «Как же вы тогда поняли, что я „ловлю“?» — невинно спросил Катц, и зал вздохнул, зашевелился, почувствовал, что не так все и просто. Но прокурор продремал лишнего, потому что внезапно выяснилось, что Толик безбожно врал на всех предварительных допросах — и тогда, когда действовал «по наущению Фридлянд, пытаясь ее выручить, просто так — из уважения», и потом, когда чистосердечно говорил всю правду.
— Я прошу занести в протокол, — простодушно сказал Катц, — он все время говорил правду, но ведь правда бывает одна, а свои показания он меняет бесконечно.
Мне подумалось, что адвокат допустил явную ошибку, оставив без внимания потрясающую оговорку матери Толика, сказавшей, что следователь Сорокин вызывал ее и уговаривал убедить Толика не брать вину на себя. Я даже замер и перестал записывать, а Катц, придиравшийся к пустым мелочам, даже ухом не повел. «Может, не расслышал?»
«Почему разрешают так придираться?» — возмущались в толпе, когда мы спускались по лестнице. «Подумаешь — из Москвы приехал!..», «Они его купили!..»
— Не правда ли, Феликс Григорьевич, у меня лицо продажного человека? — спросил Катц, аристократически вскинув и без того надменное лицо.
Перелом произошел на следующий день, и это было действительно красиво. Допрашивали подсаженную Иде в камеру литовку Райбужас — средних лет бойкую женщину, быстро отрапортовавшую: «Она мне сразу все рассказала, литовцы, говорит, не продают. Поехала, мол, с любовником, шофера взяли, чтобы прикрыть шашни, после наезда пообещала шоферу большие деньги, а он ее продал» и т. д. Катц спокойно начал допрос и через несколько минут выяснил, что она скрыла от следствия свои прежние судимости, что она трижды отбывала большие сроки, но главное, что ее уже допрашивали о разговоре с Фридлянд, как будто заранее уже знали о сути разговора, а дело между тем давно было в прокуратуре и следователь милиции, ведший дознание, вести допрос не имел права. Потом допрашивалась вторая сокамерница Иды, отрицавшая все, что говорила Райбужас, сказавшая, что по дороге в суд та требовала от нее говорить то же самое, им, мол, за это скостят срок. Судья заметно нервничала, прокурор все время жаловался на адвоката за «придирки» к свидетелям и наконец не выдержал: «Адвокат ведет процесс безобразно. Мы будем жаловаться в московскую коллегию адвокатов и требовать устранения его из процесса». Зал затаился, в голосе прокурора появилось начальственное раздражение — кто мог усомниться в его праве жаловаться, удалять и разговаривать таким тоном!
И тут Катц выпрямился во весь рост, исчезла старческая сутуловатость и незащищенность плохо слышащего человека. У него были свободные жесты гражданина, выступавшего когда-то в суде присяжных. Взрыв благородного негодования прозвучал в зале, сникшем от начальственного окрика, ко всему привыкшем, оглушительно: «Мне угрожают, — говорил Катц, — и я прошу занести это в протокол. Здесь стесняют права защиты. Но я приехал сюда защищать Фридлянд. Я убежден в ее невиновности, и я сумею доказать это…»
Зал обалдело замолчал. О чем думали эти люди, никогда не слышавшие о возможности какого бы то ни было сопротивления начальству? Как же так? Все несомненно: прокурор говорит не от себя, следователи и судья против нее, в городе столько времени провисела витрина, — и вдруг так просто, при всех: «Я убежден в ее невиновности!..» Если он куплен, то так громко об этом не говорят…
И тут в мертвой тишине зала раздались аплодисменты: стоя аплодировал В. В., как потом сказал, совершенно непроизвольно, не подумав о впечатлении, которое это может произвести. Зал поддержал его — как шквал прокатился по набитому людьми помещению. Судья нервно передернулась: «Делаю предупреждение, — сказала она. — Здесь вам не концерт». Но дело было сделано, и процесс покатился по совершенно иному руслу. Катц стал совсем другим, я не понял, как это произошло, но уже не прокурор вел процесс и нападал, он только защищался, и сколько бы адвоката ни прерывали, он неизменно поднимался снова, непременно договаривал все, что хотел, но главное, нападал. И напряженный зал увидел — совершенно четко и реально, что дело действительно сфабриковано, велось с поразительным нарушением элементарнейших правовых норм, что, оказывается, у советских людей существуют права, их нельзя ущемлять, что следователи милиции и прокуратуры могут вести себя преступно…
«Как так, — с удивлением прогудел кто-то в зале, — что ж он, нашим органам следствия не доверяет?..»
Катц не доверял. «Я настаиваю, — говорил он, — на немедленном вызове в судебное заседание оперуполномоченных Сорокина и Мартынова, их роль необходимо выяснить, ибо народный суд не может оставить без внимания такие методы ведения предварительного следствия. Вы только что слышали, что оперуполномоченный требовал от Чаброва (Толика) чистосердечного признания в том, что за рулем сидел не он. „Пусть ваш сын это скажет, и я его немедленно выпущу!“ Это говорит мать Чаброва, и у нас нет оснований ей не верить, тем более что следователь свое слово сдержал! (Вот почему Катц „не услышал“ слов матери Толика — чтоб она, испугавшись, от них тут же не отказалась!) Это потрясающий факт, из которого явствует, что Сорокин и есть создатель этого дела. Здесь его корни, которые необходимо обнажить… Да, наши органы дознания имеют своих агентов, но они не имеют права прибегать к сомнительным доказательствам, а в истории со свидетельницей Райбужас перед нами факт очевидного наседничества, фабрикации доказательств, и я требую выяснения того, как Мартынов узнал о разговоре трех женщин в камере, хотя дело давно уже было в прокуратуре. Факты вопиющие…»
Судья просит внести в протокол слова — «фабрикация доказательств», думая остановить Катца, но это уже невозможно.
«Да, подтверждаю, — продолжает он, — фабрикация доказательств. Мы должны охранять советское правосудие от таких методов, должны бороться с этим открыто и безоговорочно. Прокурор возражает против вызова оперуполномоченных в судебное заседание, а я настаиваю на этом во имя соблюдения советского правосудия и охраны наших законов…» и т. д. и т. д. И в перепалке с экспертом, что-то лепетавшим о том, как они ляпали свое заключение, и еще, и еще раз о необходимости вызова в суд оперуполномоченных Сорокина и Мартынова.
Судья объявляла перерыв каждые пятнадцать минут — они продолжались по часу и больше, я представлял, какие драматические телефонные разговоры велись ею из совещательной комнаты, потому что возвращалась она заряженная активностью, пыталась заставить Катца замолчать, но скоро опять сникала, понимая, что это ей не удается, а потом мне даже показалось, что она этого уже и не хочет.
«Вы слышали, что он говорит про наши органы? — шептали в зале. — Он требует, чтоб их судили, что ли?»
Это было прекрасно, тогда в зале суда за три дня мы прошли настоящую школу гражданственности. Высокий седой старик с благородным орлиным профилем и седой интеллигентской бородкой — один в проникнутом недоброжелательством и ненавистью зале, посреди заскорузлого в своем трусливом равнодушии городке — был вооружен знанием, мудростью и чувством справедливости.
Суд в очередной раз удалился на совещание, мы ждали больше двух часов, а потом услышали судебное определение: в связи с открывшимися новыми обстоятельствами признать необходимость допроса Сорокина, устранение противоречий в показаниях Чаброва, дело передать на доследование в областную прокуратуру. Меру пресечения в отношении Фридлянд оставить без изменений.
Последнее так поразило меня, было такой неожиданностью, что я не смог поздравить Катца, конечно же ждавшего поздравлений. «Как же так?» — спросил я, когда он подошел, пробившись сквозь сочувственно гудевшую толпу. «Что вы, Феликс Григорьевич, — сказал он, — это я должен огорчаться, они украли у меня мой приз — мою защитительную речь».
Этого я понять не смог. К дверям суда подогнали машину, Ида в сопровождении двух милиционеров полезла в нее, напряженно улыбаясь… «Теперь недолго!» — крикнул я ей. Конечно, она была бойцом, а факт несомненной моральной победы стал всем очевиден; едва ли до судебного заседания она могла рассчитывать на столь явно обнажившуюся несостоятельность многомесячного следствия и на то, что уши организованного беззакония прокуратура окажется не в состоянии спрятать.
Мы остались на день — Катц читал протокол, а я писал письма секретарю обкома партии: держа за руку следователей и прокуратуру, повторял все сказанное на суде о фабрикации дела, подчеркивал факт ареста растлителя Сорокина, историю с фотовитриной, экспертизой, наседничеством в тюрьме и тем не менее продолжающимся беззаконием — сестра продолжала сидеть в тюрьме.
Потом мы улетели, прошло еще два с половиной месяца, потребовалась напряженная, ни на один день не прекращавшаяся осада республиканской прокуратуры, затребовавшей в конце концов еще раз дело в Москву после чтения его сотрудниками «Известий», попытка напечатать статью в газете, заинтересованность делом все расширявшегося круга людей, пока наконец, после дискуссии Зои с прокурором республики, в Калининград не последовал, по всей вероятности, настоящий звонок.
Поздно ночью, спустя два с половиной месяца после суда, мне позвонил из Калининграда Валентин и сказал, что сегодня еще раз вызвали дружка Толика — того самого таксиста, с которым он разговаривал наутро после случившегося, впервые допросили по-настоящему (Ида с первого же дня настаивала именно на этом!), и он сказал на допросе: машину вел Толик, он сам ему об этом рассказал, приехав утром за стеклом. Я тут же позвонил Катцу. «Феликс Григорьевич, — сказал он взволнованно, — да ведь это Йена! — и, не понадеявшись на мою эрудицию, объяснил: — Да, да, Берлин еще не взят, но дорога на него открыта, неприятель разбит наголову, после Йены ключ от Берлина у императора в кармане. Кампания решена!»
Толик раскололся на следующий день — на очной ставке со своим дружком. Иду привезли в областную прокуратуру, в кабинет прокурора, и в присутствии всех его замов, прокуроров и следователей объявили, что она свободна.
«Что ж вы молчите?» — разочарованно сказал Петухов, подаривший ей свободу.
«А вы надеялись, я буду рыдать от счастья, просидев из-за ваших шалостей с советским правосудием полгода в тюрьме?» — спросила она.
Все-таки была пора, когда Хрущев находился в расцвете своего чудачества: выбросил Сталина из мавзолея, напечатал Солженицына, грозился вытащить на свет божий кровавую историю с убийством Кирова. Была растерянность, непонимание — как же в таких условиях существовать: у тех же чиновников, кому хватило логической смелости домыслить происходящее, кресло начинало шевелиться и трещать. А у нас, от непривычного ощущения внезапно приоткрывшейся возможности быть людьми, сладко кружилась голова. Могла же Зоя, как уже говорилось, пробившись в конце концов к прокурору республики, спросить, гладя ему в глаза: «А знаете ли вы, что такое презумпция невиновности?»
2
В один из ясных осенних дней 1965 года на каком-то из московских бульваров, засыпанном шуршащими под ногами листьями, случайно встретившийся приятель рассказал, что арестованы Синявский и Даниэль, их обвиняют в том, что они печатались за границей под чужими именами.
Я был знаком, но никогда не разговаривал с Синявским, не видел Даниэля. В самой возможности существования столь неожиданного пути была озадачивающая привлекательность. Хотя первое ощущение скорее иное: очень тесно чувствовал я в ту пору связь со всем, что происходило вокруг, чтоб мог представить себе какую бы то ни было жизнь вне ежедневных и столь увлекавших меня интересов, живого процесса, откликавшегося на всякий поворот мысли. Было трудно вообразить возможность второй, но самой главной работы где-то вне этой жизни, передачу рукописей на Запад, их публикацию, а там уже своя, неведомая жизнь книги, без видимой надежды проникнуть обратно… Во имя чего? Честолюбие, потребность творчества, осознанный путь сопротивления или всего лишь легкомыслие?
Ответы могли быть разными, в ту пору я не знал этих людей, их книг, не был способен предугадать, что в связи с этим последует. Неожиданность проявления людей, существовавших рядом, ходивших теми же дорогами, изумила различием. Нужно было сначала привыкнуть к этой мысли, чтобы понять противоестественность запрета печатать книги там, где автор хочет, преследования изготовления рукописи. Этой простой мысли следовало прорасти, чтобы усвоиться не умозрительно, а сердцем.
Я помню, как впервые увидел Синявского (больше я его не видал, только мельком). Был банкет по случаю выхода пятисотого номера журнала «Новый мир». Апофеоз нашего либерализма. Хотя «Новый мир» никогда не считал себя органом либеральным, его редакторы с презрением относились к либералам — преуспевающим и поощряемым начальством, легко зарабатывающим свои деньги, не залезая при этом в чужой карман. Можно предложить такое определение либерала, как у нас его понимают: милый порядочный человек, с ним не зазорно встретиться, поболтать, выпить; с ним можно говорить на любую, самую острую тему, хотя порой замечаешь легкое смущение в глазах и чисто светское нетерпеливое желание поскорей перейти к выпивке или всегда приятному разговору о женщинах; он не только благополучен, он живет, по нашим меркам, роскошно, виртуозно все, что он хочет, извлекая из государственного бесхозяйствования, неумения считать. В чем его либерализм? — во внешнем лоске, хороших манерах, некоей эрудиции (что производит впечатление рядом с откровенным невежеством и тупостью администрации и ее художественного окружения), в четком (кожей!) понимании, что́ сегодня позволено, и в связи с этим в способности балансировать на краю; в умении пощекотать нервишки разрешенной остротой. И при всем этом — люди широкие, талантливые, добрые (если доброта не способна пошатнуть их благополучия, завоеванного не так просто).
«Новый мир» презирал либералов, предлагая собственный вариант либерализма: истовость обличения недостатков и прорех во имя их исправления и залатывания — без осторожности, самозабвенно и безоглядно. Либералы никогда не вступали в серьезный конфликт с начальством, их смелость была не просто разрешенной, но утвержденной в инстанциях, вчерашней. «Новый мир» в своей смелости бывал безрассуден — подсказывал начальству предстоящий шаг, делая вид, что верит в разум и трезвость руководства, всегда являя готовность доказать искренность намерений, устремленность во благо, верность знамени и чистоте принципов.
Это было занятное сборище в ресторане Дома журналистов: пятьсот книжек журнала легли на читательские полки — целая библиотека, в последние десять лет каждый номер действительно ждали с нетерпением и надеждой, и, как бы ни был узок круг читателей журнала в масштабе огромной страны, он был достаточно обширен, хотя, как уже говорилось в предыдущей главе, в силу неестественности самого существования единственного журнала, пытающегося свободно мыслить, он не мог объединить вокруг себя всех, отсюда обиды и ссоры, проявления редакторской узости и вкусовщина. И тем не менее сборище было именно разнообразным, мысль о либерализме, достаточно широком, объединяющем людей с весьма большой амплитудой колебания в степени радикализма и лояльности, легко подтверждается именами гостей, которых в тот вечер собрал «Новый мир»: Домбровский и Федин, Евтушенко и Тендряков, Карякин и Некрасов. В жизни журнала была своя логика — инерция собственного существования, авторы не всегда иллюстрировали идеи редакторов журнала, иногда всего лишь получали возможность публиковаться. В этом, пожалуй, главное, что сделал «Новый мир»: можно спорить и сетовать на непоследовательность и путаницу в теоретических выкладках идеологов журнала, в конце концов проигравших из-за непонимания несостоятельности всякой игры, обреченности ее идеи, на стремление примирить непримиримое, но факт тем не менее налицо — из года в год, в течение десяти — пятнадцати лет, из номера в номер «Новый мир» печатал и вводил в литературу людей одаренных, талантливых, искренних, хотя, как уже говорилось, все в них было различно и по-всякому (мотивы, опыт, мироощущение). Может, поэтому странновато было видеть их всех вместе за одним столом.
Синявский сидел прямо против меня через стол. Молчал, не пил. И мне запомнился тихой любознательностью, чуть снисходительной улыбкой.
А вокруг гуляли: водка лилась щедро, в разных концах зала вспыхивали ссоры — всегда приятно, захмелев, под хорошую закуску сказать ближнему правду о нем — дешевое самоутверждение за счет другого.
Но все было красиво, значительно — именно так, как и задумывалось — со спокойными, усталыми от сознания важности сделанного речами и тостами, обильным питьем и закуской, даже ссоры можно было бы планировать, они свидетельствовали о разности вкусов, темперамента — об отсутствии всякого конформизма! И что говорить — приятно увидеть одновременно столько милых, хороших, талантливых людей, разных и непохожих, но нашедших все-таки общую площадку для совместного проявления!
А один из присутствующих выбрал иной, свой собственный путь, несомненно отдавая себе отчет в том, что он неминуемо должен закончиться провалом. Но я запомнил поразившие и заставившие задуматься слова близкого мне человека, сразу после ареста Синявского и Даниэля: «Представляешь, как они были счастливы? Они писали что хотели, читали рукописи друзьям, а потом получали их в виде книг — у них был даже свой читатель!..»
Я не собираюсь писать о Синявском и Даниэле, тем более не знаю их, об их процессе и обо всем, с ним связанном, — этому посвящена «Белая книга» Александра Гинзбурга, дающая исчерпывающий материал исследователю нашей общественной жизни, началу того, что называют Демократическим движением. Но в моей судьбе было очень серьезно появление Синявского и Даниэля — впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги.
Следовало сразу же выработать четкое отношение к случившемуся, пестрота и путаница, незрелость мысли и полное ее отсутствие — превосходная питательная среда и почва для разобщенности; с другой стороны — для привычных действий: исключить из Союза писателей, ошельмовать в газетах — антисоветские книги, связи с иностранцами, двурушничество (в «Новом мире» одно, а за границей другое). Появились статьи Кедриной и Еремина — лживые и бездоказательные, постановление секретариата СП, опирающееся на эти статьи, как факт общественного мнения; судебное разбирательство — имитация открытого процесса, куда еще пускали, но по строжайшим пропускам на одно заседание, не давая возможности проследить весь процесс; потом выпорхнули речи подсудимых, стенограмма процесса — первый на нашей памяти протокол политического процесса: обвиняемые не только не признавались и не каялись, даже не просто защищались, но объясняли свою точку зрения, право жить так, как они жили, — всего лишь с позиции XX съезда партии, логически продолженной, обличали сталинизм, рецидивом которого по сути и был этот жалкий процесс.
Они получили свои пять и семь лет, но несостоятельность нашего правосудия стала очевидной для каждого чуть более внимательного читателя газет: как только судопроизводство отказалось от практики сталинских процессов и ведения следствия, как только людям дали возможность защищаться (и это при том, что до суда печатались гнусные статьи, процесс был, по сути, закрытым, адвокаты вели себя не лучшим образом, в ряде случаев прямо играя на руку обвинению), вся гнусность и фальшь сляпанного дела, лицемерие и демагогия официального общественного мнения стали очевидны. Можно ли было хоть как-то серьезно отнестись к писаниям Кедриной и Еремина, чей уже чисто литературный уровень был очевиден, почему, собственно, следовало доверять их критическому вкусу, а не предпочесть им превосходного критика Синявского?
Логика и суть писем в защиту обвиняемых и обвиненных были естественным продолжением этой немудрящей мысли, живого опыта. История с Пастернаком научила многих: какое имел право секретариат СП что-то заявлять от имени сотен людей, не дав им предварительно хотя бы познакомиться с книгами обвиняемых? Почему следует верить Кедриной?.. и т. д. Письма родились из логики и устремлений всего лишь либеральных, их авторы так же, как большая часть подписавших, существовали в инерции так называемого общественного подъема. Это не было демагогией, а только искренней попыткой объяснить и привлечь внимание, да и обращение к главам государства с разумными, трезвыми соображениями, следование которым несомненно способствовало бы прежде всего укреплению престижа власти внутри страны и за ее пределами, было совершенно лояльным. И подписывали эти письма, помнится, в казенном доме, во всяком случае открыто, безо всякой тревоги и опасений, как некий либеральный адрес. Помнится, и письмо-то было не слишком удачным, стыдливым, а просьба взять «на поруки» сама по себе содержала признание вины осужденных. Но важно здесь, как, впрочем, и во всех других документах такого рода, не содержание, но сам факт существования организованного, практически оформившегося иного мнения. Поэтому письма вызвали такую ярость и злобу, но понадобился все-таки год и еще один судебный процесс, чтобы эта злоба, в свою очередь, оформилась в конкретные акции и решения.
Процесс такой одновременной кристаллизации очень характерен для времени, он продолжается по сей день — выпадение отдельных кристаллов и их просеивание. Прошла пора либерального братания, громких тостов и эстрадной декламации. Судьба Синявского и Даниэля помогла определить размежевание, потом оно пошло глубже, а с другой стороны, подступило ближе. Но тогда это началось.
Я помню встречу с судьей Смирновым — председателем Верховного суда республики, председательствовавшим на процессе Синявского и Даниэля, в большом, заполненном людьми зале в Доме литераторов. При всем своем опыте он не был в состоянии хоть чем-то подкупить и завоевать аудиторию: он рассказывал о судебном заседании, читал отрывки из речей и книг осужденных, был убежден, что ведет аудиторию за собой. Но уже совершенно ощутимой стала вся глубина расхождения, которую никогда не будет возможности перейти. То есть чтобы быть более точным: я все еще пытался тогда по-прежнему понять другую точку зрения, не то чтобы веря в ее искренность, но предполагая хотя бы трезвую, а не просто разбойничью логику. Но это были последние крохи надежды, и я выскребал их со дна души — больше там ничего не оставалось. Мы были людьми с разных планет, а потому не в состоянии понять друг друга: справедливость, истина, нравственность недаром обзываются у нас бранным словом «абстрактные»; справедливо, истинно или нравственно только то, что способно быть полезным начальству, все прочее — от лукавого… Итог встречи с крупным судейским чиновником был для меня достаточно поучительным.
И все-таки, пожалуй, самым характерным для атмосферы времени были в ту пору не такого рода окончательные прозрения или размежевание, даже не кристаллизация, а ощущение подъема, столь новое осознание возможности что-то делать, право на собственное мнение, которое можно защищать, отстаивать, опираясь на новые, более совершенные или подлатанные, но вполне официальные решения. Мы так втянулись в либерально-демагогическую болтовню, что казалось, есть и реальные возможности требовать осуществления того, что декларируется: тебе обещали право собраний — кто может помешать выйти на площадь Пушкина с плакатами и требованиями, бичующими несправедливость?..
Отсюда многочисленные петиции с требованиями общих и конкретных свобод, протесты против исключений и осуждений, требования свободы слова, отмены цензуры и т. п. Отсюда наивность детских приемов легальности: обросший бородой мальчик телеграфно извещал о своем отрицательном отношении к очередной несправедливости, предупреждал о следующем своем революционном шаге и сообщал собственный адрес и телефон! Возможным это было лишь потому, что сотрясатели основ клялись в собственной лояльности, защищали Ленина от сталинских извращений, линию XX съезда партии от ее исказителей. Отсюда апелляции к партийному руководству, международным коммунистическим совещаниям и т. п. И обязательно адрес: я жду вас, обложившись ленинскими сочинениями. У меня не возникало потребности вступать в дискуссию с правительством, имея в перспективе чему-то его научить или способствовать перемещениям в министерских креслах, я уже достаточно понимал, чтобы расстаться наконец с иллюзиями исправления или надеждами, что кто-то одумается и приведет в соответствие слово с делом. Просто возникла — я уже писал об этом — вера в себя, в собственные силы, иллюзией была такая понятная, простая человеческая надежда на то, что, если очень желать добра и стараться делать для этого побольше, оно в конце концов непременно осуществится. А кроме того, простая невозможность жить и дальше по-рабьи, по-рыбьи, злорадно хихикая и шепчась по углам.
Тоже была осень, 1966 год, конец сентября — позвонили из Киева, напомнили: исполняется четверть века тому, что произошло в Бабьем Яру.
И мы поехали.
Сговорились, посчитали денежки, забрались в поезд.
Запомнилось ощущение для меня самое важное — не подробности того, что в тот раз произошло: мне даже удалось напечатать про это в «Новом мире» — и про сам юбилей, страшный пустырь, намытый на месте огромного оврага, за ним новая застройка — машины, городской транспорт; остаток оврага, головокружительно падавший вниз, за ним Днепр с новыми мостами… И не то, каким роскошным был этот день — 29 сентября, как сыпались желтые листья, как люди ходили кучками по пустырю, постепенно собираясь в толпу. И даже не то, о чем мне не удалось написать и напечатать в «Новом мире»: еще недавно на этом пустыре намеревались соорудить стадион, но что-то помешало, опомнились; как все в этот день организовывалось: на стенах кладбища появились объявления на трех языках (русском, украинском, иврите), как с разных сторон подходили и подходили люди, собираясь к пяти часам, толпа густела — седые головы, главным образом евреи, все чего-то ждали и кто-то наконец не выдержал: «Чего мы ждем? Мы знаем, кто мы такие и зачем пришли!..» И тогда возник Вика Некрасов — он говорил просто: и о том, что такое Бабий Яр и что такое антисемитизм. А толпа гудела: «Почему он так тихо говорит? Кто он такой? Кто такой этот Некрасов? А где Евтушенко? Он бы им сказал…» Потом на пенек поднялся неизвестный мне малый и закричал: «Товарищи евреи!..» К тому времени стало темно, толпа поредела, с разных сторон подъехали машины, с них посыпалась милиция, мы кинулись через ограду — к шоссе, я не знаю почему… Но вспоминается и важно мне здесь совсем другое.
То, как утром, в потрясающе красивый день мы вышли в город, который не знали. О том, какими были небо, деревья, как красив был встретившийся нам в картинно-реквизитном пассаже на Крещатике Вика Некрасов в голубых плисовых штанах; как мы целый день бродили по городу и сколько было высоких и всяких других психологических и прочих переживаний, а к назначенному часу мы оказались на шоссе, по которому двадцать пять лет назад шли все эти тысячи киевских евреев. Один из моих товарищей сказал: «Все дело в географии — мы тоже могли быть здесь двадцать пять лет назад…»
Мы шли посреди улицы, желтые листья как звезды сыпались под ноги, и такое было поразительное чувство — не один только стыд и позор, за который мы несем ответственность, но что-то мы к тому времени переступили, поняли, изменили в самих себе. В конце концов, осознанная невозможность жить в предложенной, в том числе и внутренней, структуре, собственная победа над собой — необычайно важны. Пришли ясность, понимание, и я так любил моих друзей и так был ими счастлив…
Не нужно было становиться на колени и клясться в верности себе и собственному делу. Нам было под сорок — какие могут быть жесты. Но во мне всегда жила потребность и жажда такой близости и любви, порой казалось, я жив только ею. И мне посчастливилось. Может быть, если человек что-то очень сильно хочет и не жалеет себя и если желания его не корыстны — почему б им не сбыться?
Я всегда был счастлив в друзьях. Это самое прекрасное, что было в моей жизни. Собственно, книга эта и родилась из потребности излить такое ощущение любви, а уже потом себя в ней понять до конца. Я очень лично перечитывал знаменитое место у Герцена о том, что Россия будущего существовала в его пору только в мальчиках, его ровесниках, разместившихся где-то между самодержавными ботфортами. У нас была другая пора, все было иным, да и долгая замороженность не могла стать оправданием такому застарелому инфантилизму. Но не любить, не гордиться, не быть счастливым оттого, что посчастливилось встретиться и открыться, — тоже ведь я не мог, если это было правдой.
Мы уезжали из Киева поздно, последним ночным поездом, отчетливо помню шумные проводы, ощущение подъема, исполненного долга. Все это было чисто, безо всяких посторонних суетливых соображений, в полном соответствии с логикой нашей жизни.
Но была там же, в Киеве, еще одна встреча — совсем другая. Славные люди, наши дороги где-то и раньше пересекались: общие разговоры, понимание с полуслова, один и тот же жаргон — как собаки обнюхивают друг друга — два-три вопроса, ответ — и все ясно! «Новый мир», Солженицын, Кафка, Сталин; общий юмор, одни и те же анекдоты — поверхностная интеллигентская близость, как общая национальность или родной язык на чужбине. Старый разговор и старая история об общности даже психического склада тех, кого называли в России интеллигентами, уже заложенной в генетическом коде: полуобразованность, поверхностность, непременная оппозиционность, отсутствие практицизма, ничегонеделание, легкая возбудимость… Куда только не рекрутировались люди из таких интеллигентов при всем приятном и милом, что есть в них!..
Что-то иное было в том, как приехали в Киев встретившиеся мне малознакомые полуприятели. Что-то было другим — мероприятие? Нет, не так. Ощущение некой акции?.. Какой-то профессионализм уже в самом их приезде. Так Родион Раскольников когда-то пошел на пробу, позвонив у дверей Алены Ивановны, — еще без топора, но с закладом.
Может, я ошибаюсь, накладываю позднейшие ощущения, сегодняшнее понимание явления, с которым в те дни столкнулся впервые, его еще не распознав.
Но твердо помню чувство, возникшее у меня той же осенью, но попозже, когда пришлось присутствовать или участвовать в небесполезном, быть может даже серьезном, мероприятии, поощряющем, впрочем, укоренение либеральных иллюзий.
…В квартиру входили люди, знакомые друг другу, но никогда все вместе не встречавшиеся. А того, по чьей инициативе собрались, — не было. Хозяйка давала чай, но разговора не получалось: не то все нервничали, не то раздражались нелепостью сборища. Один из присутствующих кипятился: «Это вообще неправильно, мы не должны знать друг друга, тем более собираться вместе, в одной квартире, видеть кто, куда и за кем…» — «Но позвольте! Как можем мы один другого не знать, если все равно знаем? Конспирация? Но в ней нет никакой нужды. Мы не дети…» — «Существуют профессиональные законы — если всерьез, давайте их соблюдать…» и т. п.
А инициатора не было. «Может, с ним что-то произошло — отняли, скажем, портфель…» И посыпались истории про такое: так было в Англии с кем-то, в России когда-то…
Наконец звонок — вваливается, отдуваясь и вытирая лысину, плюхается в кресло, а кипятившийся на него: «Как вы могли, словно бы опытный человек?!» — «Оставьте ваши нравоучения при себе. Вы звонили, как обещали?.. Нет? Вот это возмутительно! Ни на кого нельзя положиться!» — «Сейчас позвоним, только едва ли по телефону…» — «Да что вы учите меня все время! Неужели нельзя придумать форму, в которой можно и по телефону изложить все что угодно? Соедините меня, я сам поговорю…» — «Пожалуйста, телефон, почему собственно я должен вас соединять?» — «Хорошо… Здравствуйте. Я могу попросить… имярек? Добрый вечер, вас беспокоит… Да, одним словом, мы с вами не знакомы… А, черт, ну возьмите же, наконец, трубку, объясните хоть что-нибудь, вы же знакомы! Нелепость какая-то…» — «Привет, это я. Да, да… Потом расскажу… Нет, ничего серьезного, то есть достаточно серьезно. Помнишь, мы были с тобой у твоих приятелей… Ну, год, что ли, назад?.. Да нет, я имени его не помню… Где работает? Как в песне: „Он в цирк ходил на Старой площади…“ Да нет, ну почему Сухуми?.. Какой питомник?.. В ЦК он работает. Да, да… Правильно. Дошло наконец. С ним нужно сейчас повидаться по делу… Да перестаньте вы мне на ногу давить — сами разговаривайте, если умеете лучше!..» — «Давно пора!.. Добрый вечер… Я опять по тому же делу, наш общий приятель никак не может внятно объяснить… Мы с вами вчера разговаривали… Да, да. Вы когда выходите со своей собачкой?.. Минут через сорок?.. По набережной, до угла — и обратно?.. Замечательно. Я неподалеку и с удовольствием к вам присоединюсь… Да. До встречи… Слышали?» — «Слышал. Совершенно гениально…»
Мы с товарищем хохотали безо всякого стеснения, не соблюдая приличий, — не было сил удержаться, а когда разошлись, я вспомнил, на что это было смертельно похоже, и позвонил товарищу: «У тебя есть Достоевский?.. Серенькое издание? Открой том седьмой, страницу 407, глава „У наших“».
«Собравшиеся на этот раз к Виргинскому гости (почти все мужчины) имели какой-то случайный и экстренный вид. Не было ни закуски, ни карт. Посреди большой гостиной комнаты, оклеенной отменно старыми голубыми обоями, сдвинуты были два стола и покрыты большою скатертью, не совсем, впрочем, чистою, а на них кипели два самовара. Огромный поднос с двадцатью пятью стаканами и корзина с обыкновенным французским белым хлебом, изрезанным на множество ломтей, вроде как в благородных мужских и женских пансионах для воспитанников, занимали конец стола. Чай разливала тридцатилетняя дева, сестра хозяйки, безбровая и белобрысая, существо молчаливое и ядовитое, но разделявшее новые взгляды, и которой ужасно боялся сам Виргинский в домашнем быту. Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая ее сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрепанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: „Видите, как я совсем ничего не боюсь“. Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, еще почти в дорожном своем костюме, с каким-то свертком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. Сам Виргинский в этот вечер был несколько нездоров, однако же вышел посидеть в креслах за чайным столом. Все гости тоже сидели, и в этом чинном размещении на стульях вокруг стола предчувствовалось заседание. Видимо, все чего-то ждали, а в ожидании вели хотя и громкие, но как бы посторонние речи. Когда появились Ставрогин и Верховенский, все вдруг затихло. Но позволю себе сделать некоторые пояснения для определенности.
Я думаю, что все эти господа действительно собрались тогда в приятной надежде услышать что-нибудь особенно любопытное, и собрались предуведомленные. Они представляли собой цвет самого ярко-красного либерализма в нашем древнем городе и были весьма тщательно подобраны Виргинским для этого „заседания“. Замечу еще, что некоторые из них (впрочем, очень немногие) прежде совсем не посещали его. Конечно, большинство гостей не имело ясного понятия, для чего их предуведомили. Правда, все они принимали тогда Петра Степановича за приехавшего заграничного эмиссара, имеющего полномочия; эта идея как-то сразу укоренилась и, натурально, льстила. А между тем в этой собравшейся кучке граждан, под видом празднования именин, уже находились некоторые, которым были сделаны и определенные предложения. Петр Верховенский успел слепить у нас „пятерку“, наподобие той, которая уже была заведена у него в Москве и еще, как оказалось, теперь в нашем уезде между офицерами. Говорят, тоже была одна у него и в Х-ской губернии. Эти пятеро избранных сидели теперь за общим столом и весьма искусно умели придать себе вид самых обыкновенных людей, так что никто их не мог узнать. То были, — так как теперь это не тайна, — во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Жигалев — брат г-жи Виргинской, Лямшин и, наконец, некто Толкаченко — странная личность, человек лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком. Раз или два еще прежде Лямшин приводил его к Степану Трофимовичу на вечера, где, впрочем, он особенного эффекта не произвел. В городе появлялся он временами, преимущественно когда бывал без места, а служил по железным дорогам. Все эти пятеро деятелей составили свою первую кучку с теплой верой, что она лишь единица между сотнями и тысячами таких же пятерок, как и ихняя, разбросанных по России, и что все зависят от какого-то центрального, огромного, но тайного места, которое в свою очередь связано органически с европейскою всемирною революцией. Но, к сожалению, я должен признаться, что между ними даже и в то уже время начал обнаруживаться разлад. Дело в том, что они хоть и ждали еще с весны Петра Верховенского, возвещенного им сперва Толкаченкой, а потом приехавшим Жигалевым; хоть и ждали от него чрезвычайных чудес и хоть и пошли тотчас же все, без малейшей критики и по первому его зову, в кружок, но только что составили пятерку, все как бы тотчас же и обиделись, и именно, я полагаю, за быстроту своего согласия. Пошли они, разумеется, из великодушного стыда, чтобы не сказали потом, что они не посмели пойти; но все-таки Петр Верховенский должен бы был оценить их благородный подвиг и по крайней мере рассказать им в награждение какой-нибудь самый главный анекдот. Но Верховенский вовсе не хотел удовлетворить их законного любопытства и лишнего ничего не рассказывал; вообще третировал их с замечательною строгостью и даже небрежностью. Это решительно раздражало, и член Шигалев уже подбивал остальных „потребовать отчета“, но, разумеется, не теперь, у Виргинского, где собралось столько посторонних.
По поводу посторонних у меня тоже есть одна мысль, что вышеозначенные члены первой пятерки наклонны были подозревать в этот вечер в числе гостей Виргинского еще членов каких-нибудь им неизвестных групп, тоже заведенных в городе, но той же тайной организации и тем же самым Верховенским, так что в конце концов все собравшиеся подозревали друг друга и один перед другим принимали разные осанки, что и придавало всему собранию весьма сбивчивый, даже отчасти романтический вид. Впрочем, тут были люди и вне всякого подозрения. Так, например, один служащий майор, близкий родственник Виргинского, совершенно невинный человек, которого и не приглашали, но который сам пришел к имениннику, так что никак нельзя было его не принять. Но именинник все-таки был спокоен, потому что майор „никак не мог донести“; ибо, несмотря на всю свою глупость, всю жизнь любил сновать по всем местам, где водятся крайние либералы; сам не сочувствовал, но послушать очень любил. Мало того, был даже компрометирован: случилось так, что через его руки, в молодости, прошли целые склады „Колокола“ и прокламаций, и хоть он их даже развернуть боялся, но отказаться распространять их почел бы за совершенную подлость — и таковы иные русские люди даже и до сего дня. Остальные гости представляли собой или тип придавленного до желчи благородного самолюбия, или тип первого благороднейшего порыва пылкой молодости. То были два или три учителя, из которых один хромой, лет уже сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек, и два или три офицера. Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и еще не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают. Был еще тут праздношатающийся семинарист, который с Лямшиным подсунул книгоноше мерзостные фотографии, крупный парень с развязною, но в то же время недоверчивою манерою, с бессменно обличительною улыбкой, а вместе с тем и со спокойным видом торжествующего совершенства, заключенного в нем самом. Был, не знаю для чего, и сын нашего городского головы, тот самый скверный мальчишка, истаскавшийся не по летам и о котором я уже упоминал, рассказывая историю маленькой поручицы. Этот весь вечер молчал. И, наконец, в заключение, один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорбленного в своем достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии. Я не упомянул о Шатове: он расположился тут же в заднем углу стола, несколько выдвинув из ряду свой стул, смотрел в землю, мрачно молчал, от чаю и хлеба отказался и все время не выпускал из рук свой картуз, как бы желая тем заявить, что он не гость, а пришел по делу, а когда захочет, встанет и уйдет. Недалеко от него поместился и Кириллов, тоже очень молчаливый, но в землю не смотрел, а, напротив, в упор рассматривал каждого говорившего своим неподвижным взглядом без блеску и выслушивал все без малейшего волнения или удивления. Некоторые из гостей, никогда не видавшие его прежде, разглядывали его задумчиво и украдкой. Неизвестно, знала ли что-нибудь сама m-me Виргинская о существовавшей пятерке? Полагаю, что знала все, и именно от супруга. Студентка же, конечно, ни в чем не участвовала, но у ней была своя задача; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы „принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту“. Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. Замечательно, что гимназист возненавидел ее с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел ее в первый раз в жизни, а она равномерно его. Майор приходился ей родным дядей и встретил ее сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щеки ее были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу…»
Долгая цитата из каждому доступного источника. Но перечитать это место стоит в любом переиздании. Лучше не скажешь.
Памфлет, пародия, слишком остроумно, чтобы быть глубоким? Слишком прямо? Первые ассоциации, поверхностные сближения? Очень зло, чтоб быть правдивым? Или всего лишь гениальная проза, ухватившая суть явления, развалив его и открыв миру без шелухи и украшений…
Товарищ, прочитав, перезвонил мне, мы очень смеялись. Это и верно было смешно: такой же, только другой вариант девицы Виргинской, чай — только без самовара, свой молоденький артиллерист, малый, истаскавшийся не по летам, а если не были, то могли присутствовать и наш вариант Шигалева, и Лямшин. Мог бы зайти и Степан Трофимович, и даже Верховенский-младший, и Ставрогин… В тот раз, пожалуй, еще нет, но если подумать и разобраться… Другое дело, так ли это смешно и стоило ли смеяться над подобными совпадениями и похожими ситуациями, вспомнив годы 1921-й, 29-й, 37-й и все остальное. Сейчас это совсем не смешно, во всяком случае очень серьезно.
Следует с абсолютной трезвостью думать сегодня об этом; прошла пора интеллигентских эмоций, обошедшихся России и человечеству слишком дорого. В сознание должно прочно войти и пустить корни, обжиться понимание естественности эволюции всякой революционности, а если речь о России — органичности завершения процесса интеллигентской трансформации — от Белинского через неотделимое от нечаевщины народовольчество, дальше и дальше — к гимназистам и студентам с маузерами на боку, игравшими судьбами людей с поразительным легкомыслием. Эволюция естественная, логичная, всего лишь последовательная — там, где разум трусливо виляет в сторону, находя придуманные лазейки для конструирования желаемого, жизнь вносит свои коррективы, исходя именно из логики жизни.
Но важно понять и другую точку зрения, значение и силу примера, личной, пусть безрассудной, отваги, пробуждение общественного интереса… Во имя чего? Здесь начинались бесконечные словопрения при полном отсутствии реального представления о желаемом. Но все-таки — об улучшении и восстановлении принципов? Очевидно, об этом, иначе зачем апеллировать к руководству и оставлять свои визитные карточки? Или это ловкий тактический ход, дипломатия и демагогия, легальный путь подрывания основ?.. Что ж, лучше рабье, рыбье молчание, традиционное согласие, а стало быть, молчаливое соучастие во всем на всех зигзагах принципиальной безнравственности?
Чисто эмоциональная реакция на происходящее имеет такое же право на существование, как и его по возможности спокойный и трезвый анализ. Вернее сказать, независимо от нашего к тому отношения существует и то и другое, дело темперамента — отдавать одному из них предпочтение. Несомненно обаятельна, тем более после десятилетий трусливого молчания, немедленная реакция на несправедливость, не задумывающаяся о последствиях готовность подвергнуть собственную жизнь риску, репрессиям во имя общего блага. Но разве попытка понять, логика мысли и ее мужество менее прекрасны и одновременно менее редки у нас? А с другой стороны, разве эмоциональная возбудимость, пусть благородная и самоотверженная, — достаточная гарантия прочности в государстве, созданном с помощью эмоционально возбужденной толпы интеллигентных недоучек?
Чтобы все это сформулировать хотя бы в таком примитиве, следовало это прожить. В насыщенный раствор бросают кристаллы, и происходит перенасыщение, начинается кристаллизация. Не было сил иронизировать и вздыхать, не было сил жить и работать, смотреть в глаза собственным детям. К тому же не было милой возможности укрыться в неведении и незнании — приходилось отдавать себе отчет в соучастии.
Видимо, самая общая основа и начало того, что называют Демократическим движением, как раз в этом — в дошедшем до сердца перенасыщении и начавшейся кристаллизации, понимании совершившегося, расставившем все по своим местам, осознании немыслимости признавать в себе хоть что-то общее с узаконенностью произвола. Одно дело шептаться о преступлениях, оставляя за собой возможность не верить информаторам, подозревая преувеличение и личный интерес, другое — столкнуться с преданным гласности огромным списком преступлений. К тому же публичность самой информации на первых порах допускала возможность громко высказывать свою принципиальность, остаться лояльным, требуя осуществления провозглашенных принципов. Все равно это было благом — протест против несправедливости, защита слабого, обличение мерзости.
«Белая книга» Александра Гинзбурга («Дело А. Синявского и Ю. Даниэля»), ее пафос был несомненно продиктован этим высоким стремлением. Нужно отдать составителю должное, он выполнил работу журналистски великолепно, тщательно, самоотверженно — книга не могла не вызвать ярость начальства именно потому, что в ней не было криминала с точки зрения любого права и закона, всего лишь стремление к истине, воссоздание ее полной картины в документах, существующих реально и никак от составителя сборника не зависящих. Но разве организаторов процесса Синявского и Даниэля (как и других подобных процессов) интересовала когда-нибудь объективная картина происходящего?
Книга Гинзбурга была вершиной и своеобразно завершала процесс легальной оппозиционности — некое подведение итогов произошедшего в общественном сознании за годы после смерти Сталина. Поэтому дело Гинзбурга и стало наиболее шумным, вовлекло столько людей, заставило наше руководство, начальство, партийный аппарат прежде всего, в свою очередь, сплотиться.
В конце концов, надо понять и их. «А нас-то кто пожалеет?!» — сказала секретарь одного из московских районных комитетов партии во время бурного обсуждения персонального дела кого-то из подписантов. Не нужно, разумеется, ничего преувеличивать, но некое беспокойство идеологические чиновники ощутили: проявившееся организованное общественное мнение, возникшее так шумно и так непривычно, вовлекавшее все увеличивающееся число людей, настораживало, а легальность шумихи тоже имела свои неприятные стороны. Следовало перестраиваться и объединяться, иначе все начинало ползти под руками. К тому же если письма в связи с процессом Синявского и Даниэля были вполне верноподданническими, их подписавшие просили всего лишь о том, чтобы осужденных разрешили взять на поруки, а сам факт передачи рукописей за границу вызывал нарекания, то в защиту Гинзбурга раздались гражданские голоса, требовавшие прекращения издевательства, нарушений прав человека и компрометации закона. Надо было ждать, что последует в следующей серии писем?
Я никогда не видел Гинзбурга, знал о нем со стороны, но проделанная им работа (создание «Белой книги») сама по себе представлялась фактом необычайно важным. Это не было очередной просьбой или требованием: он просто собрал все документы (их там несколько сот), имеющие отношение к процессу, — от самых верноподданнейших (бездарных и пустых статей в нашей прессе) до листовки, подписанной «Сопротивление». Письма нашей интеллигенции, письма из-за рубежа, телеграмма Индиры Ганди и т. п. Та самая публичность, которой смертельно боится беззаконие, предпочитающее всегда оставаться в тени, желательно в застенке, только там, наедине со своей жертвой, чувствующее себя превосходно. Но и привлечь Гинзбурга за создание такой книги, «подвести» его под статью закона было непросто: человек не был согласен с решением суда по конкретному делу, для того чтобы полностью представить себе его картину, собрал все документы, имеющие касательство к нему, и передал их органам нашей власти. Это и было, кстати, позицией защиты в процессе. Само же дело представляло такое нагромождение грубого, примитивного произвола, такой «детской», взращенной собственными жалкими детективами липы, что идти с таким материалом в процесс, освещавшийся прессой, вызвавший несомненный интерес за рубежом, было прежде всего глупостью. Но тут срабатывала привычка, традиция, то самое отеческое отношение к правосудию и судопроизводству, о котором уже много говорилось. В заявлениях чиновников, имеющих то или иное отношение к органам юстиции, сквозило недоумение, когда с ними пытались выяснить правовую несостоятельность дела Гинзбурга: «Кого это интересует, тем более в политическом процессе: мелкие недоработки и формальные огрехи, это адвокатам положено сотрясать воздух, тоже, кстати, лишнее, но пока неизбежное — обветшавшая форма судопроизводства, давно требующая коренной реорганизации…»
Однажды мне пришлось поехать в Армению от московского журнала по уголовному делу: пришло письмо от молодого парня, просидевшего год под следствием, а потом оправданного Верховным судом республики. Но все равно жизни ему не было, на работу не брали и проч. Я воспользовался случаем, впервые приведшим меня в эту прекрасную страну, поехал в деревню, к родителям моего героя, смотрел на каменную, застывшую армянскую степь, разговаривал со стариками и пил самогон, а потом в Ереване ходил из кабинета в кабинет — от министра охраны порядка до соответствующих отделов в тамошнем ЦК. Меня и тогда поразило все то же «домашнее» — отеческое отношение к правосудию: «Ну что они в игрушки играют, прямо как дети! — сказал мне весьма ответственный чиновник в ЦК. — Мы сказали им (Верховному суду), как следует решить дело, а они его взяли и оправдали! Мало того, еще вынесли частное определение о привлечении к уголовной ответственности работников милиции, а потом утвердили всю эту дичь на своем пленуме…» (Еще бы не вынести частное определение, если парень по вине откровенных преступников в мундирах, находящихся в кумовстве с министром и с кем-то из самых крупных чиновников в Ереване, просидел год в тюрьме — полгода в одиночке, — а Верховный суд признал его невиновным! «Я бы арестовал их прямо в зале суда, — сказал мне верховный судья, — но все они оказались депутатами советов!») Меня потрясло отношение к суду — как к некой отжившей традиции, ненужному спектаклю. «Ну что они, дети, что ли!» Это о своем Верховном суде, а процесс, о котором идет речь, длился в Ереване целый месяц, открыто, в набитом битком зале, десятки свидетелей и т. п. Зачем, если предварительно они всё решили в своем кабинете! (Парню я тогда помог, напечатал статью, и его дела как-то устроились, но Верховный суд в полном составе был переизбран, и один из замов председателя суда звонил мне в отчаянии из Еревана: «Вы должны помочь, в вашей статье названы шесть членов ЦК, это их рук дело…» Но чем я мог помочь, если партийные органы в Армении считали «охрану» законов своей республики собственным домашним делом?!)
О том же самом думал я и на встрече с судьей Мироновым, председательствовавшим на процессе Гинзбурга. Встречу организовал Союз писателей, специально для тех, кто был «введен в заблуждение» и подписал письма с протестами и недоумениями: «Вы просили, чтоб вам было что-то разъяснено, — пожалуйста».
В отличие от встречи со Смирновым это мероприятие проводилось в малом зале, пускали на сей раз строго по списку — только тех, кто подписывал письма с протестами, а также секретарей СП и членов партийного бюро.
Это было очень любопытно. Большой стол, накрытый зеленым сукном, разделил присутствующих на две части: по одну сторону начальство, по другую — проштрафившиеся, «введенные в заблуждение»; во главе стола судья Миронов и оргсекретарь СП, бывший генерал ГБ.
Я слушал нелепую и пустую речь судьи, кокетливую и самодовольную, и действительно смешным казалось наше горение все эти месяцы, начиная с того дня, когда стало общеизвестно, что произошло на этом так называемом открытом процессе, на который не пустили в первый день даже старуху мать Гинзбурга, а зал был набит сучившей ногами «общественностью». Потом появление в самиздате речи защитника Гинзбурга — Б. А. Золотухина (записанная кем-то по памяти, неполная, но дающая в руки материал живого дела — уже не эмоции, не экзальтация, не абстрактное добро против абстрактного зла: стройная гражданская позиция, противопоставившая беззаконию и произволу — право и справедливость) — начало подлинного общественного интереса; а дальше возникновение наших пламенных писем, апелляция к истинному правосудию, защита советского закона от его исказителей, осуждение отвратительной кампании в газетах и т. д. и т. п. — требование справедливости и правосудия от тех, кто его принципиально попирал!
Судья Миронов кокетничал: «Я, конечно, не привык выступать перед мастерами слова, так что если что не так…» Сидящий рядом с ним бывший генерал мрачно поглядывал на нашу проштрафившуюся сторону стола, а писатели-руководители глядели на нас с откровенным презрением. «Этот самый Гинзбург, — сладко говорил судья Миронов, — выдавал себя, как известно, за писателя, и его, кстати сказать, защищали как человека творческого! А знаете, чем он занимался в один из периодов своей, так сказать, бурной жизни?.. — и выждал паузу. — Стыдно говорить в такой интеллигентной аудитории — дезинфекцией! Да, да, представьте, этот герой занимался тем, что морил клопов, тараканов и, извините, вшей — ха-ха! Вот что на деле представлял из себя человек, о котором шумит продажная западная пресса…» И дальше: «Вот, говорят, закрытый процесс, закрытый процесс, но дело не может слушаться в концертном зале — не в Лужниках же устраивать процесс! А зал, между прочим, был полон — ни одного свободного места, но желающих много — какие могут быть обиды?.. Конечно, в работе суда есть свои трудности. У меня был случай — затеяли в суде ремонт, затянули, знаете практику работы наших строительных организаций… Ха-ха! Я переношу и переношу заседание, оттягиваю, но больше тянуть нельзя, все сроки вышли. С меня тоже спросят. Пришлось открыть заседание в кабинете судьи, там, конечно, зрителей не было. А осужденный, между прочим, тоже обижался, жаловался куда-то. Что делать, приходится и нам порой преодолевать трудности…»
— Да он просто мерзавец! — громко сказал один из сидящих с нашей стороны стола, и бывший генерал встрепенулся, как боевой конь.
Как выяснилось, больше ничего судья Миронов сказать не мог и искренне недоумевал (так же, как, впрочем, писатели-руководители), когда посыпались вопросы (в письменном виде — так потребовал наш генерал, аккуратно складывавший записочки): «Что тут спрашивать, когда все ясно?» Но ведь Гинзбург получил пять лет лагеря со строгим режимом не за то, что морил клопов, вшей и тараканов (над чем, кстати, едва ли следовало потешаться судье, иначе бы, возможно, обовшивевшему!). А за что? Вот об этом все мы поочередно спрашивали, потому что из кокетливых рассказов Миронова вообще ничего нельзя было понять. Разумеется, он был осужден не за то, что от государственного учреждения морил клопов и тараканов, способствуя организации полноценного уюта судье Миронову, а за то, что передал составленный им антисоветский сборник «Дело Синявского и Даниэля» в НТС для публикации. И валюту он имел не за клопов и тараканов. («Правда, это не доказано», — сказал судья Миронов. Но тогда зачем говорить о валюте?)
Итак, речь шла о связях Гинзбурга с антисоветской организацией НТС, но поскольку мы так или иначе занимались процессом, во всяком случае им интересовались, то и просили человека, именно это знавшего, подробно рассказать о сути преступления. Но судья Миронов никак не мог хоть что-нибудь сказать по существу дела. Он снова принимался говорить о чем угодно, вспоминал несчастных тараканов — только не о том, за что его подсудимые получили сроки. А мы хотели тем не менее узнать об этом, что тоже было вполне естественным. В конце концов, весь пафос нашей жизни эти несколько месяцев был в защите и восстановлении норм советского правосудия от их нарушителей. Почти все члены партии, подписавшие письма к руководителям советского государства с просьбой о соблюдении советского закона в этом конкретном деле, были к тому времени из партии исключены, почти все работавшие от своих занятий освобождены, начальство в издательствах тут же пересмотрело планы, сверив их со списком ходатаев по этому делу, и т. п. Как же иначе, речь шла о том, что подписавшие письма поддерживают махровых антисоветчиков, получавших от своих хозяев по НТС задания и указания, деньги и необходимые инструменты, клевещут и распространяют, а некий иностранец Брокс-Соколов, приехавший для связи с осужденными и задержанный, полностью их изобличил тем, что привез им шапирограф, пачку копирки для тайнописи, фотографии и листовки…
«Мастера искажения истины, а заодно с ними те, кто не дал себе труда задуматься над случившимся, силятся представить Гинзбурга, Галанскова и Добровольского этакими кроткими созданиями, которые в худшем случае просто не ведали, что творят, — писал Ф. Овчаренко в „Комсомольской правде“ в громогласной статье под названием „В лакеях“. — И тут же следуют пространные рассуждения о необходимости скидки на молодость, о неизбежных заблуждениях юности. Полноте, господа! Речь ведь идет не о детских шалостях. И не о баловстве пером только что выпорхнувших из-под родительской опеки юнцов. Люди, представшие перед судом, уже далеко не отроки…» и т. д. «Преступная деятельность Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Лашковой полностью изобличена. Их вина неопровержимо доказана показаниями большого числа свидетелей, многочисленными документами, вещественными уликами, авторитетными заключениями экспертов…»
Итак, речь не о клопах и тараканах, но об активной деятельности, связях с антисоветской организацией, о клевете и распространении, о валюте. Но когда мы спрашивали судью Миронова о фактах, которые могли бы доказать, что преступная деятельность подсудимых была реальностью, о фактах, на основании которых он вынес свой обвинительный приговор, то с изумлением увидели, что он просто не в состоянии хоть что-нибудь сказать, кроме того, что мы «узнали» из статьи Овчаренко и подобных ей сочинений других авторов: имелись «улики», «авторитетные заключения», «свидетельские показания»… Ну а конкретно? «Не могу же я рассказывать обо всем процессе…» Резонно, не следует рассказывать обо всем процессе, скажите хотя бы об одном факте, подтверждающем обвинение Гинзбурга в связях с НТС, — о самом простом или о самом сложном. Назовите хотя бы один факт и проанализируйте его — ведь человек получил пять лет лагеря именно за это, и пришли мы сюда лишь затем, чтобы об этом услышать. Зачем повторять то, что мы прочитали в статье Овчаренко, — это сомнительное красноречие едва ли могло стать материалом для суда. Брокс-Соколов? Но разве мог несчастный Соколов иметь хоть какое-то отношение к делу, если он приехал в Москву через год после ареста Гинзбурга и остальных? — мы прочитали об этом в наших газетах… Если мы встретились и так долго разговариваем — за что дали человеку пять лет строгого лагеря?..
Он не назвал и не проанализировал нам ни одного факта, просто потому, что их — этих самых фактов — в деле не было. А покойник Кассиль, сидевший по другую сторону стола, прямо против меня, как один из секретарей СП, и мне, по простоте душевной, казалось, поглядывал на нас с сочувствием, мне померещилось, что ему стыдно за судью и происходящее, сказал вечером того же дня приятелю, прогуливаясь по переделкинским аллеям: «Представляешь, приехал уважаемый человек, человек занятой, оторвался ради нас от своих дел, скажем без преувеличения — государственных, рассказывал обо всем подробно и обстоятельно, а эти мерзавцы — мы их еще в своих стенах терпим[7] — просто забили его своими вопросами, он даже устал, вспотел, не знал, что говорить… — никак не ожидал встретить у нас такое…»
Он и не мог ничего ответить — судья Миронов. В деле не было ни одного факта, подтверждающего преступную деятельность подсудимого Гинзбурга, за которую он тем не менее получил свой срок. В этом значение и важность процесса для нашего времени: с одной стороны, он неопровержимо свидетельствовал о невозможности рассчитывать хотя бы на какое-то соблюдение закона и права в наших условиях, а с другой — показал предел легальных возможностей протеста.
Но все это никак не укладывалось в головах людей, продолжавших сохранять поразительную наивность в отношении элементарного понимания того, что такое наше судопроизводство. Это тоже характерно, свидетельствует о полном отсутствии правосознания: ожидание и готовность в любую минуту быть задержанным, обысканным, арестованным неизвестно за что и почему — при полнейшем доверии к следствию, суду, самой формальности судопроизводства, уже давно не имеющей никакого отношения к его сути.
Но ведь был суд, судебное заседание, прокурор, свидетели, наконец, защитники… «Что вы можете сказать о защите на этом процессе?» — спросили мы судью Миронова. «Что ж, — кокетничал он, — по нашим советским законам каждый подсудимый имеет право на защиту. Защитники осуществили это право, выполняли свои профессиональные функции. Правда, не всегда были на высоте…» — «Одного из защитников — Золотухина — после процесса исключили из партии и вывели из коллегии адвокатов. Как вы это объясните?» — «Об этом я ничего не знаю, — сказал судья. — Я с ним в разных парторганизациях».
А между тем случай был беспрецедентный. Я говорю не о вопиющем факте исключения адвоката из коллегии за его несогласие с прокурором и председательствующим на процессе, с обвинительным приговором — за иную точку зрения в конкретном деле. В нашем громком политическом процессе еще не бывало, чтобы устами адвоката было заявлено, что его подзащитный полностью невиновен и ввиду этого должен быть оправдан. Я представляю себе эмоции набитого стукачами зала, когда Борис Андреевич Золотухин доказывал несостоятельность одного за другим всех пунктов обвинения, всего, что, по словам автора цитированной выше статьи, было установлено «неопровержимыми» свидетельскими показаниями, материалами дела и авторитетными заявлениями экспертов.
Прежде всего было опровергнуто обвинение в том, что Гинзбург передал «Белую книгу» в НТС для опубликования, ибо оно опиралось только на противоречивые показания подсудимого Добровольского и, в свою очередь, противоречило бесспорно установленным фактам. Было полностью опровергнуто обвинение в связях подсудимого с организацией НТС, ибо приговор опирался на показания того же Добровольского, которых он в действительности не давал, — во всяком случае, их не было в деле. Напротив, в деле, при его внимательном анализе, были доказательства отсутствия связи Гинзбурга с НТС, ибо НТС, как доказал защитник, исходя из материалов дела, не только не был связан с его подзащитным, но ничего не знал о нем. Адвокат обвинил суд в нарушении закона, ибо в своем приговоре суд отверг доказательства, оправдывавшие Гинзбурга. Было установлено, что сами по себе действия Гинзбурга, включившего в сборник («Белая книга») два материала, признанных криминальными (листовка, подписанная «Сопротивление», и «Письмо старому другу»), не образуют преступления, предусмотренного соответствующими статьями советского Уголовного кодекса, и т. д. и т. п.
С одной стороны суд по революционной совести, с краснобайской, желтой, цитированной уже статейкой Овчаренко, а с другой — профессиональная работа защитника, швырнувшего в лицо суду обвинение в его полнейшей несостоятельности. А между тем процесс готовился долгие месяцы, бесконечно откладывался, и только появление Брокса-Соколова, не имевшего никакого отношения к делу, его «решило». Бедный Брокс толком не знал, что находится в конверте, который его просили передать в Москве, зачем туда положили бумагу для тайнописи, которая якобы была так необходима Гинзбургу, давно находившемуся в тюрьме, о чем широко оповещалось в западной прессе. Грубая работа, старая жандармская практика, хотя те были поумнее.
Такова суть процесса, и, разумеется, Золотухин в нем никак не предполагался, был случаен, как в моем личном опыте Катц или Верховный суд Армении, неожиданно оказавшийся на стороне справедливости. Но случайно ли это? Или, как говорилось, это и есть результат и плоды общественного подъема? Что же это все-таки — свидетельство мужества отдельных людей, уже не способных жить против собственной совести, или постепенное накапливание не учитываемых начальством душевных, духовных сил, раскрывшихся в определенный момент таким вот прекрасным образом?
В какой-то мере книга, надеюсь, отвечает на подобные вопросы; значительно полнее, несомненнее отвечает судьба Бориса Андреевича Золотухина, моего ровесника — одного из самых прекрасных людей нашего времени, знавшего то, о чем я только догадывался (уже факты анкетные: следователь прокуратуры, прокурор, талант и энергия — открывшаяся карьера, а потому кажущийся неожиданным, а на самом деле несомненно выношенный и продуманно-принципиальный слом биографии — уход в адвокатуру, успех в ней, имя: член президиума Московской коллегии адвокатов, зав. одной из московских юридических консультаций — и процесс Гинзбурга как логическое завершение этой судьбы). Очевидно, и наше начальство так или иначе задавалось этими вопросами, решая, разумеется, по-своему. Но ощущение непрочности они не могли не испытывать. Такое ощущение, несомненно, живет в каждом жулике или спекулянте, как бы ни был он нагл или самоуверен, какие бы твердые гарантии ни давал ему жулик покрупнее. Миф о честном слове бандита существует лишь в романтических байках бывших уголовников, утверждающих высоту нравственного чувства находящихся в законе. На самом деле там существует всего лишь, скажем, собственное представление о нравственности, та самая «нравственная диалектика», о которой уже говорилось.
Я повторяю, не следует преувеличивать: кого могли напугать несколько сот подписей под бумагами, утверждавшими прежде всего принципы, зафиксированные в программных документах страны победившего социализма? Но эта самодеятельная самостоятельность не нравилась, как не нравилось и то, что кто-то собирается вне контроля направляющей руки, высказывает собственное — другое мнение; не нравились сами принципы, которым эти документы следовали. К тому же они провозглашались слишком громогласно, страстно и опять же самодеятельно. Чем кончилась похожая история в Чехословакии? А началось словно бы с чепухи: писательская болтовня…
И пошло: самовозбуждающаяся газетная истерия, исключения и недопущения. Но это еще не было страхом, все повторялось как фарс, а гипноз, вызывавший в свое время столь необходимый энтузиазм, напрочь отсутствовал, да и не мог вернуться. Оставалась инерция — гигантские расстояния, непроизвольный масштаб — еще сто лет можно существовать за счет такой инерции.
Как бы то ни было, но естественный процесс общественного воспитания и созревания во внешних его проявлениях был приостановлен. Думаю, это было благом — играть в прогресс стало опасно, как минимум за эту игру перестали платить, она уже не могла оставаться светским времяпрепровождением. Процесс ушел вглубь, и здесь начало подлинной кристаллизации.
Я не стану говорить сейчас о себе. Это самое важное для меня, а потому я все оттягиваю разговор, укрепляя под собой почву. Я говорю о том, что обещал в начале книги, что должно завершиться в ее финале.
Там, в глубине, тоже был некий путь. Я писал об этом, вспоминая Бабий Яр и нашу киевскую поездку. Помнится, в первые дни процесса Гинзбурга, когда я толкался в толпе, проникнув в здание городского суда через черный ход, а вокруг журчали камеры и магнитофоны, слышалась иностранная речь, проходы в зал, где слушалось дело, были наглухо перекрыты, я видел множество славных и несомненно самоотверженных людей, вызывавших тем не менее глухое и неясное мне самому чувство подсознательного отталкивания, прежде всего из-за своего профессионализма (или стремления к нему). Главным для меня в ту пору была моя работа, дело Гинзбурга оставалось прежде всего судьбой человека, с которой я так или иначе столкнулся; вопиющая несправедливость, бесстыдное нарушение громогласно провозглашаемых норм. Я не собирался делать свой протест профессиональным, кроме всего прочего потому, что у меня было дело, которым я занимался, собственная жизнь, не уважая которую я бы не мог требовать уважения к жизни другой. То есть путь или процесс оттаивания, несомненно происходящий во мне, был естественным. Так же естествен был Синявский в своем стремлении увидеть напечатанными написанные им книги. Или адвокат Гинзбурга, произнесший на процессе речь, завершившую целый период нашей жизни: по всей вероятности, он пришел к осознанию невозможности ее не произнести столь же естественно, подчиняясь логике собственной жизни, но при этом прежде всего делал свою работу, исполнял профессиональный долг, проявляя и черпая свое мужество именно в этом. С другой стороны, стремление сделать профессиональным сам протест против всякого непотребства вызывало у меня, в свою очередь, глухое чувство неприятия, которое я долго не мог «поймать» и сформулировать. Нельзя было не отдать должное мужеству и самоотверженности этих людей, тому, что наконец традиционное молчание насмерть перепуганной интеллигенции, мечтающей лишь о куске пожирней и жизни пошикарней, было разорвано, появились люди, не желающие мириться со всей этой гнусностью. Арестуют писателей — они протестуют; следствие затягивается — они выходят на площадь, требуя соблюдения закона; суд закрывает двери перед теми, кого интересует процесс, — они настаивают на том, чтобы двери были открыты; арестуют тех, кто выходил на площадь, — они пишут письма, напоминая о Конституции, которая этими актами нарушается; арестуют тех, кто защищал Конституцию, — они посылают телеграммы, кричащие о том, что преследуются люди, высказывающие собственное мнение… Такое единоборство не могло не взволновать так или иначе о нем узнававших, а в пору процесса Гинзбурга, как уже говорилось, привлекло самое большое число людей, открыто сочувствующих. Но вершина была одновременно и завершением движения, резко пошедшего на убыль совсем не потому, что испуг был значителен, — сам по себе протест никак не мог стать платформой объединения людей в то, что назвали тем не менее Демократическим движением.
Люди работали свою работу, получали за нее деньги в государственной кассе и протестовали против нарушений закона, без которых власть и не могла существовать. Что это — лицемерие, тактика, стремление к внутреннему комфорту, неумение додумать мысль до конца, отсутствие элементарной логики? Есть период общественного созревания, в процессе которого мысль проходит свою собственную школу, мужает и зреет. Но она не может топтаться на месте.
Процесс пошел вглубь, и стало очевидно, что едва ли следует обижаться на происходящее. Ты можешь измениться и поладить с тем, что вызывает твое возмущение? Если да — это один путь: получай что положено за службу и — служи. Если нет — делай свою работу, будь верен ей, себе, собственной совести — исполни свой долг.
Я говорю сейчас о людях, которые избрали третий путь, утверждая своей судьбой возможность существования противоестественного в наших условиях, легального, профессионально действующего, даже не оппозиции — но протеста, упорно и настойчиво указывая правительству на его ошибки, заблуждения и извращения собственных законов.
…Был разговор как разговор — сколько такого рода встреч и болтовни бывало в нашей жизни. Словно бы приятели — и не приятели: из случайных встреч и беглых разговоров возникли отношения, понимание разности, но и общего в оценке вещей для нас главных, к тому же общий круг интересов и словно бы общая любовь… Разговор порхает, на столе бутылка, но пьянства не будет — мы ограничены временем; с нами красивая женщина, все чуть возбуждены, над столом витает что-то недосказанное, все остро: революционеры, они как матадоры — отказа не знают. А разговор общий — о поэзии, о тех, кто сидит в лагерях, и о тех, кто дожидается своего часа. И что-то о людях, захотевших жизни полегче: устали, поднадоело, добрались до своего потолка или напугались… «Стрелять, — сказал один, как о чем-то решенном. — Стрелять их всех не размышляя…» — «Нет, нет, погоди! — смутился другой, который больше о поэзии. — Ты перебарщиваешь. Различать надо. Если он своим, так сказать, падением никому вреда не приносит — что ж, слабость, нельзя требовать героизма от каждого. Но если б я встретил в лесу имярека, заложившего остальных на процессе, я б его своими руками… — он как-то сглотнул, — задушил бы.
Я остолбенел и, почему — не знаю, по далекой, впрочем, ассоциации (от разговора о поэзии, что ли?) вспомнил Державина, участвовавшего в подавлении пугачевского бунта и приказавшего повесить одного из мятежников «из поэтического любопытства», — Пушкин упоминает этот факт дважды, так он его, очевидно, потряс.
Ассоциация, и верно, была далекая. Чуть ближе другая, хотя и ей полтораста лет: декабристы, кричавшие на Сенатской площади «Да здравствует Конституция!», разъясняли недоумевающей толпе, что речь идет о жене великого князя Константина — Констанции, и предлагали поддержать их… А разве психологически структура мышления Дегаева и Желябова различны между собой не только количественно?
Откройте еще раз ту же книгу нашего великого писателя, которую не в очень давнее время не рекомендовалось читать на родине ее автора.
«…Слушайте, мы сначала пустим смуту, — торопился ужасно Верховенский, поминутно схватывая Ставрогина за левый рукав. — Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ. Знаете ли, что мы уж и теперь ужасно сильны? Наши не те только, которые режут и жгут да делают классические выстрелы или кусаются. Такие только мешают. Я без дисциплины ничего не понимаю. Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха! Слушайте, я их всех сосчитал: учитель, смеющийся с детьми над их богом и над их колыбелью, уже наш. Адвокат, защищающий образованного убийцу тем, что он развитее своих жертв и, чтобы денег добыть, не мог не убить, уже наш. Школьники, убивающие мужика, чтоб испытать ощущение, наши. Присяжные, оправдывающие преступников, сплошь наши. Прокурор, трепещущий в суде, что он недостаточно либерален, наш, наш. Администраторы, литераторы, о, наших много, ужасно много, и сами того не знают! С другой стороны, послушание школьников и дурачков достигло высшей черты; у наставников раздавлен пузырь с желчью; везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный… Знаете ли, знаете ли, сколько мы одними готовыми идейками возьмем? Я поехал — свирепствовал тезис Littré, что преступление есть помешательство; приезжаю — и уже преступление не помешательство, а именно здравый-то смысл и есть, почти долг, по крайней мере благородный протест. „Ну как развитому убийце не убить, если ему денег надо!“ Но это лишь ягодки. Русский бог уже спасовал перед „дешевкой“. Народ пьян, матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты, а на судах: „двести розог, или тащи ведро“. О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что некогда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах, как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет…
…Слушайте, я сам видел ребенка шести лет, который вел домой пьяную мать, а та его ругала скверными словами. Вы думаете, я этому рад? Когда в наши руки попадет, мы, пожалуй, и вылечим… если потребуется, мы на сорок лет в пустыню выгоним… Но одно или два поколения разврата теперь необходимо; разврата неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую себялюбивую мразь, — вот чего надо! А тут еще „свеженькой кровушки“, чтоб попривык. Чего вы смеетесь? Я себе не противоречу. Я только филантропам и шигалевщине противоречу, а не себе. Я мошенник, а не социалист. Ха-ха-ха! Жаль только, что времени мало. Я Кармазинову обещал в мае начать, а к Покрову кончить. Скоро? Ха, ха! Знаете ли, что я вам скажу, Ставрогин: в русском народе до сих пор не было цинизма, хоть он и ругался скверными словами. Знаете ли, что этот раб крепостной больше себя уважал, чем Кармазинов себя? Его драли, а он своих богов отстоял, а Кармазинов не отстоял…»
Кармазинов не отстоял своих богов. Где он теперь, этот Кармазинов? Уж не Евтушенко ли он сегодня или какой-нибудь Олег Ефремов — какое употребление нашли они знамени молодого поколения, которое столь торжественно таскали несколько лет по эстраде?
Они, впрочем, не собирались отстаивать каких бы то ни было богов — Бога в них никогда не было. Но и те, о которых речь выше, думали ли они только о правде и справедливости — о любви, не было ли в них той или иной (пусть только внутренней) корысти, профессионального отношения к делу, ради которого они были готовы на жертву, — но коли так, можно ли говорить о нравственности? Но, с другой стороны, следует ли быть столь максималистски жестким, даже не в смысле права судить другого (я говорю сейчас о явлениях, не о людях), дело в том, что кривляющийся и юродствующий Верховенский, бесспорно суть явления выражающий (я говорю не об аналогиях и ассоциациях, даже не о пророческой силе в анализе того, что мы имеем сегодня), способен ли тем не менее такой вот Верховенский все объяснить? Был ведь даже у нас полдень 25 августа…
Я пытаюсь представить себе, что было тогда в них. Как они пришли с разных сторон на сотни раз исхоженную площадь, шли друг к другу сквозь суету и безразличие, сквозь бессмысленное любопытство толпящихся возле стены и ГУМа, мимо изнывающей от жары очереди. Я пытаюсь представить себе каждого из них, небо над ними, тишину, которую они внезапно, в какое-то мгновение услышали в себе, когда встретились, пожали друг другу руки, сели у Лобного места и вытащили свои плакаты. Тишину, взорвавшуюся дикими криками и бесчинством.
Я отметаю все остальное, что было в них кроме того, — у каждого свой опыт и своя судьба. Но ведь они не пытались переводить это свое на язык понятный и близкий толпе, бросившейся к ним, не думали толковать о какой-нибудь современной Констанции или о чем-то другом, что могло развязать инстинкты ждущих своего часа. «Свободу Александру Дубчеку!», «За нашу и вашу свободу!» — что могло быть дальше и непостижимей для этой площади?..
Но они продолжали молчать, когда эти плакатики вырвали у них из рук, когда избивали бородатого Файнберга, когда залилось кровью лицо Литвинова, а Богораз пихали в машину. Что это — акт самоубийства, самосожжение, отчаяние или логика судьбы, бесстрашно доведенная до конца, а в ней забылось наносное, суетливое…
Но, повторяю, это одна сторона, высший акт, никак не органичный процессу, никак и ничем не связанный с происходящим, не имеющий корней. Это все-таки акт отчаяния, не столько логика мысли, сколько логика игры, честно и мужественно прослеженной до конца. Дело не в неразумности и нерасчетливости такого финала, хотя думать и считать в таких ситуациях все-таки следует хотя бы на несколько ходов вперед, а в том, что он (этот акт) не вырастал из атмосферы времени и, хотя рожден сердцем, — искусственен.
Но они были прекрасны до конца. И на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались неуслышанными: имеющий уши — услышит!
Но это одна сторона, потому что я продолжаю не понимать вещей, которые понимать должен, а даже отдаленно напоминающее нечто, закончившееся тем, что мы сегодня имеем, попытка анализа природы явления, вызывающая аналогии и ассоциации слишком близкие и тяжкие, вселяет тревогу. Верховенский не просто мошенник, он не был пьян в цитированном разговоре со Ставрогиным, а мрачная фантазия Шигалева, как выяснилось, совсем не бред сумасшедшего.
Я слышал минувшим летом интервью, вывезенное шустрым американцем из Москвы, — с Якиром, Амальриком, Буковским и Гинзбургом (последним — из лагеря). Интервью транслировалось в Америке по телевидению, потом его передали по телевидению в Лондоне, перепечатали и прокомментировали лондонские газеты, дважды, трижды передавало по-русски радио из Лондона и из Америки.
Те, кого интервьюировали, говорили по-разному, выказывая различный темперамент и непохожие судьбы. Это не могло не волновать. Это слишком близко и болит. Можно догадаться, чего стоит такое интервью Буковскому, только что вернувшемуся из лагеря, что оно значит для Гинзбурга, там находящегося. Говорил Гинзбург прекрасно — мужественно и благородно.
«Нас арестуют, нас вот-вот арестуют…» — говорил Якир. Амальрика арестовали через десять дней после того, как американские телезрители его увидели. Гинзбургу спустя недолгий срок изменили режим и перевели в тюрьму во Владимир.
Я не судья никому, и не мне принадлежит последнее слово, а сам я человек живой и, как можно было увидеть, меняющийся. Я по-прежнему подчеркиваю, что стремился по возможности точно передать собственные мысли и ощущения. О собственных ощущениях в связи со всем пережитым я и пишу.
«Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней, и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, видя происшедшее, побежали и рассказали в городе и в селениях. И вышли видеть происшедшее; и, придя к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисуса, одетого и в здравом уме; и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся (Лк 8:32–36)».
1970, сентябрь