Так вот эти неподвижные социальные связности, связующие представления, о которых я говорил, — они сами по себе вычерчивают очень сложную кривую исторических событий, кривую самого гражданского общества, самого гражданского бытия, гражданской жизни, гражданской истории. Эти неподвижные связности как бы являются мотором и мотивом еще большего возвышения человека над собой (а не просто животной жизнью или сварой какой-нибудь) еще и потому, что они требуют снова и снова быть «завязанными»[45]. Этими историческими актами человек снова и снова завязывает историю. История сама по себе не течет. Она вот в такого рода точках снова завязывается человеческим деянием, чтобы течь. Мы потом наблюдаем течение, а в действительности история сама по себе не течет, а снова завязывается. Для этого могут быть разные специальные образования или учреждения, чтобы вызывать человека на это вновь завязывание истории, которое решает две задачи. Я сказал, что снаружи должно быть все, что есть внутри. Так вот, здесь выполняется, здесь завязывается история как внешне текущая объективная история, так и на стороне человека, и внутри него откладываются какие-то способности, в том числе права, то есть права как прошедшие горнило этого снова завязывания истории. Тогда они являются тем, что называется естественными правами, то есть не правами, которые распределяются государством, а правами естественными, совокупность которых и есть фундамент гражданского общества или само гражданское общество. Здесь есть какие-то специальные устройства для этого: скажем, некоторые демократические институции (вот здесь я уже употребил слово «демократия») являются устройствами как для того, чтобы подталкивать к такому вновь завязыванию, так и давать оружие этого вновь завязывания, какие-то средства. В древности таким мог быть обряд инициации.
Я повторяю, religio — это первичная связь. Одновременно религия и religio как связность. И простая механическая или натуральная совокупность, общежитие людей лишь через такого рода связность превращается в общество. И гражданское общество, это, конечно, не общество вообще и не общество отдельно от других обществ, а есть определенное качество общества. Вот качественное общество есть гражданское общество. Оно не все общество, а общество, приведенное в определенное состояние, в состояние той фигуры, которая есть, пока есть вычерчивающее ее движение, движение с усилием человека или множества лиц, находящихся в определенном состоянии этого усилия. Убери усилие и исчезнет гражданское общество. Вот у греков: исчезло усилие, и исчезло греческое общество еще до того, как варвары его разбили[46]. Следовательно, если есть, то есть такое, где имеются эти акции, или демократические институции, в которых осуществляется взросление человека, посредством которых он овладевает собой, а владеть собой он может потому, что всегда есть внешние эквиваленты для любых возможных его состояний. Скажем, в нем есть агрессивность. Пожалуйста, есть что-то, для чего можно единственно возможный человечески допустимый смысл этой агрессивности эксплицировать и реализовать и тем самым разрешить эту натуральную страсть, растворить ее, но при условии, что не растворяются и не рассеиваются сами фигуры, формы, которые есть в этом поле общества, в общественном поле. Возможен, конечно, представим их распад, распад и появление целых зон распада социальных связей и вытекающего отсюда одичания человека. И тогда вся эта бездна выхлестывается наружу, поскольку она во внешнем пространстве не имеет никаких каналов для своей кристаллизации, движения и выпадения смысла в обратном порядке, то есть внутри человека (чтобы смысл выпадал на стороне человека).
Зону распада социальных связей в России мы отчетливо имеем в советской истории начиная с 1917 года: сначала зона распада была в Петербурге, а потом сразу, мгновенно (без какой-либо передачи во времени и пространстве - нет этого, потому что это происходит совершенно иначе) идет лавина следствий, все расширяющаяся, потом все пространство Советского Союза охватившая зона распада общественных социальных связей, то есть зона отсутствия общества. Я утверждаю, что в 1917 году произошло коллективное самоубийство общества и государственности. И вот мы имеем это максимально разряженное пространство, пустое пространство (в отличие от плотного), то есть где минимум или почти что нет точек, в которых усилие мое завязывалось бы и толкало бы меня на возвышение меня самого надо мной самим и на овладение собой[47]. Плотность пространства-времени, люфт объективации, скажем, или пространство объективации (люфт между естественным чувством и им же как гражданским, социальным, человеческим)... это пространство объективации должно все время быть. Оно не должно заполняться ни запретами, ни катастрофальными событиями, когда вся эта плотность как бы переходит на чисто материю, на тяготеющую массу, физическую массу человеческих тел. Тогда исчезает свое пространство и время в каждой исторической точке, то есть оно сжимается, исчезает люфт для человека. Какой? Ну, простой очень люфт. Там он двойной.
Во-первых, никто не хочет расстаться со своим телом, если плоть его, социальная в том числе, уже богоданна, то есть она в свете смысла символической действительности построена и из него изнутри освещена. Это уже не простое природное тело, а, так сказать, богоданное и уникальное - только оно имеет возможности каких-то восприятий, видений, ценных для всего человечества. И с ним, конечно, жалко расстаться. А человеку, не прошедшему, через, скажем, социальную инициацию (я уже не буду брать религиозную), не повзрослевшему через социальные связности, ему и с телом своим не жалко расстаться. И ценности жизни он не знает. Вот я опять возвращаюсь к Платонову. Ведь платоновские герои не знают ценности жизни, они как дети. Для детей ведь смерть - это чистейшая абстракция. Они ценности жизни не знают. И я говорил о том, что никто не хочет расстаться с телом. Тело, кстати, по христианской сути, божественно, оно, так сказать, богоданно. После Христа (но не пред-Христово тело, а второе тело, скажем так). И никто душу не хочет отдать. Почему? Во французском выражении лучше звучит: «Personne пе veux rendre son ате» — никто не хочет отдать свою душу. Отдать душу другому[48]. Почему? Да потому, что там есть самое главное, то, что человек сам не знает и относительно чего он сам в себе не установился. И вот этот пустой зазор есть его свое пространство и время. Без движения в этом свободном пространстве и времени он не может стать и исполниться. И конечно, никто не готов ее (эту душу) отдать. Я сам ее не имею. Не знаю. Это самое ранимое и стыдливое во мне. В этом смысле самое непубличное (вы помните, я говорил о том, что условия публичности сами не должны быть публичными и не должны быть наглядными). А представьте себе, что это сплющено: вот как электроны на орбитах... они все в пустотах, а тут все упало на ядро. Это сплющено, сплющено, как у воина-афганца. У него сплющен люфт пространства, в котором он узнал бы что-то о себе, будучи воином в Афганистане, а оно сплющено названием «воин-интернационалист». И он как бы задыхается внутри этого названия. Вы знаете, у греков в свое время была такая казнь: человека жарили заживо в фигуре медного быка. Это была казнь, одновременно пытка: помещали в фигуру медного быка, зажигали под быком огонь и зажаривали живьем человека. Так вот можно зажаривать человека в медной статуе этого человека. Грекам, конечно, это не могло прийти в голову. Это может прийти в голову только в царстве абсурда или в Зазеркалье. В стране Homo soveticus это пришло в голову. Сколько людей зажарено в медном изображении их самих! И они могут кричать сколько угодно, что «нет, это не я! Я другой!» или «могу быть другим». Это крик того, кто жарится внутри медного быка. Но отсюда, конечно, мы различаем: есть нечто, познаваемое языком, и нечто, знаемое в этом же слове, в этом же термине[49]. Очень разные вещи, фундаментально разные. Но в самом языке нельзя получить различия, нельзя различить в языке «воина-интернационалиста» и «воина». В этом смысле язык - страшная вещь. Он такой же наш враг, как и прошлое.
И здесь мы должны вводить онтологическое различие: оно есть сознание, со-знание. Они различны в сознании. Со-знание различительно. И это различительное сознание и есть то, что я называю принципом понимания, или понятности. В правах мы имеем уже действие этого принципа. Помните, я говорил «права человека» и говорил, что смысл и наличие существования прав совпадает с сознанием их в творении уже наличного, то есть предполагает развитость сознания. Развитость сознания — это есть различенность, которая и есть сознание. Это не есть различие предметов, не есть что-то вовне. Скажем, ответственность в языке и ответственность как состояние человека, называемое этим же словом, — они неразличимы. А их различие (они неразличимы в языке) и есть сознание. Оно же есть понимание, то есть то понимание, которое является элементом и условием бытия понимаемого предмета. Понимание как элемент самого бытия.
И обратите внимание на простую вещь. Значит, с одной стороны, понимаемость, принцип понимаемости отличает объективируемое от машины, от механического действия, охраняет от редуцирования поля, того поля внутреннего люфта, без которого нет движения души. А иначе отличить мы не можем. Без принципа понимания, скажем, действия машины не были бы отличимы от действий человека. То, что мы видим, вполне могло бы выдаваться машиной. И мы за видимым никогда не предположили бы и не узнали бы человека как агента, со стороны которого идут нам видимые, наблюдаемые действия или следствия. С другой стороны, обратим внимание на то, что есть предел для всякой социологической или политической теории. То есть она может изучать что угодно, какие угодно детали и какую угодно степень детализированности социального закона, но до какого-то определенного предела. До какого предела? До такого предела: как живой субъект в социальных процессах и истории я должен знать, что мне делать, что я могу и как меня понимать. Если социальная теория говорит о чем-то, чего я не могу сделать, в чем не могу участвовать и понимание чего не может стать элементом моего действия, то такая теория не существует. Она должна быть редуцирована. Точно так же, как, скажем, я могу понимать сцепление нейронных цепей, продуктом которых является сознание, но это понимание нейронных цепей не может быть эл