ементом моего сознательного действия. В этом смысле для сознательного действия оно лишнее, и теория нейронных цепей не имеет отношения к теории сознания, не может быть включена в теорию сознания. Это разновидность «бритвы Оккама». Точно так же есть принцип понимаемости для человека. Он обрезает, ставит пределы для самой социологической или социально-политической теории.
Много еще можно было бы сказать о принципе понимаемости. Однако коротко скажу о четвертом принципе, о принципе необходимости труда. Он простой. Я ведь говорил, что значит знать. Мы действительно должны знать, что существует несправедливость. Не слово, не значение слова, не какую-то ассоциацию, а узнать в смысле действительно испытать. Иными словами, если возникает такой вопрос, возникает и следующий: почему нельзя все прямо? Почему нельзя хотеть и быть? Почему нельзя хотеть добра и быть добрым? То есть это напоминает, почему нужно, собственно, трудиться? Почему недостаточно хороших желаний и намерений? Это вопрос. Мы мимо него проходим, не замечаем, говорим: «Путь в ад вымощен благими намерениями». Но, кстати, такая фраза является продуктом мудрости. Просто сейчас она стала обыденной фразой, и мы скользим по словам, составляющим эту фразу, не замечая скрытых там значений. Почему все не непосредственно? Почему хотение мысли не есть мысль? Почему хотения добра недостаточно? Это фактически вариация из первой части первого принципа, когда я говорил об искусственности; фактически это утверждение невозможности естественного добра. Кстати, Достоевский всю жизнь занимался <...>, и хотя бы одним творческим продуктом этого занятия всей его жизни было доказательство и показ того, что эта предпосылка почти что всей русской литературы о некотором естественном добре фальшива. Нет естественного добра, добро делается, делается с трудом и не непосредственно. Отсюда возникают вопросы: почему все не сразу и не прямо, почему вообще нужно время? А время просто есть другой термин для усилия. В этом смысле время - феномен индивидуального сознания, но сознания онтологического, как элемента онтологического устройства. Время есть усилие, усилие бытия. Почему вообще нужна история? И почему вообще нужны другие, то есть общество? То есть фактически почему нужна родственность более сложная (или родственность, или человекомерность, мерность человеческая), более сложного рода, чем кровная родственность или сексуальная? И если перевернуть, мы ясно видим, что, например, не работать — основной принцип советского общества. Все дела криком кричат... Просто лишь бы не работать.
Значит, в этом какая-то другая метафизика или антиметафизика. Скорее всего, антиметафизика в том же смысле, как есть мир и антимир. В этом смысле антиметафизика. Не против метафизики, а реализованная антиметафизика. Не работать... А в метафизике у нас есть принцип необходимости труда. Что-то может свершиться только трудом во времени, в обществе, не непосредственно, то есть через принципы понимания, понятности, через принципы объективации, через принцип конструкции. И тогда мы прекрасно понимаем, что эту аксиому, или принцип, необходимости труда можно выразить иначе. Это принцип драмы души. Это одно из следствий метафизики мысли и свободы, что мы драму души локализуем как одну из исторических сил в человеке[50]. То, что в действительности кажется социальными реакциями, социальными ролями, масками и так далее, в действительности является драмой души и предполагает движение в душе как противовес того, что развивается вовне. То есть движеньям в душе всегда должен быть эквивалент: то, что возможно и что развивается вовне. Так что труд души и свободы, труд свободы и есть, собственно, история. И очевидно, в исторической сфере, или в сфере сознания (что одно и то же), прямыми путями являются только кривые (как, очевидно, в неэвклидовой геометрии). Прямо - ничего нельзя. Нельзя протянуть руку и... А жаль! Ибо человек все время хочет прямо. Почему нельзя прямо? Я прозрачен самому себе, ясен, поскольку я добронамерен. Вот все... и прямо есть добро. Но прямо нет добра.
ОЧЕРК СОВРЕМЕННОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ ФИЛОСОФИИ[51]
Наши занятия подходят к концу. У меня осталось только три занятия или меньше и две темы, и я хочу рассказать (очень пестро) о современной социально-утопической мысли и о современной метафизике. Сегодня займемся социально-утопической мыслью. Я буду ее рассматривать и поясню, почему я ее рассматриваю как некоторого рода социальную алхимию, и при этом еще поясню, в каком смысле я здесь применяю термин «алхимия».
Социально-утопическая мысль — обычно радикальная или левонастроенная, стремящаяся к радикальным преобразованиям и построению некоторых таких социальных структур и отношений, которые были бы живым воплощением определенных идеалов, определенных представлений о том, каким должно быть соответствующее человеку, истине, правде, справедливости общество. Поскольку в современном общественном состоянии мы находим довольно большую силу технических средств сообщения и коммуникации мысли, то есть технических средств охвата определенными мыслями максимального числа людей, то вы представляете себе, что любая социальная мысль (скажем, социально-утопическая мысль) сразу приобретает особое значение, которое она раньше в другие времена не могла приобрести. Скажем, хотя утопия Кампанеллы (в эпоху Ренессанса) в смысле состава своих понятий, ходов мысли и так далее оказалась образцом для всех последующих упражнений социально-утопической мысли, она тем не менее была известна лишь узкому кругу просвещенных лиц, и внутри этого круга оставалась, и никакого эффекта развязывания массовых энергий не вызывала. Но в XX веке ситуация радикально изменилась. Скажем, вы не можете отделить фашистскую мистику от фашизма (ведь мистический элемент, то есть некоторый эсхатологический элемент, или, выражаясь по-русски, идея построения здесь на земле некоторого окончательного состояния, играл весьма существенную роль), и нацизм, или фашизм, вовсе не сводился к некоторым социально-экономическим интересам, которые через эти движения выражались; вы не можете понять этот феномен, оставаясь сугубо на точке зрения экономического или социально-политического анализа, рассматривая нацизм и фашизм с точки зрения интересов мелкой буржуазии или крупной буржуазии, финансового капитала и так далее. В действительности ведь этого не может быть еще и потому, что в истории сами по себе интересы (то, что мы называем классовыми, экономическими интересами), какие-то технические изменения и открытия (скажем, появление паровой машины или, наоборот, атомной бомбы) исторической роли не играют, не являются движущими силами истории до тех пор и пока они не приобрели символическую силу. Мало открытий, мало экономических интересов или социально-экономических интересов: они могут существовать, не становясь вовсе элементами истории, то есть элементами динамики истории, элементами каких-то восстаний, революций, радикальных социальных изменений, движений и прочее, пока это не склеилось с какими-то символами, которые как раз и могут развязать, как из атомного ядра, массовые энергии.
Поэтому (возвращаясь к тому условному примеру фашизма и нацизма, который я привел) совершенно никакого значения не имеет в действительности мелкая буржуазия, крупный финансовый капитал и прочее, имеет значение лишь некоторая конкретная социальная ситуация, в которой эти интересы могли получить символическую силу, то есть переодеться в некоторые яркие зажигательные символы. Если воспользоваться словами Юнга (я имею в виду физика Юнга), которые он применял к восприятию людьми XX века взрыва атомной бомбы, когда говорил «ярче тысячи солнц»[52], то ярче тысячи солнц сам по себе классовый экономический интерес не может быть. Он начинает играть роль, только если для него появилась символическая протоплазма и если этот интерес оделся в нее, — тогда все это становится элементом истории. Говоря о мистическом элементе (то есть таком эсхатологическом, мобилизующем энергию людей вокруг создания на земле тысячелетнего рейха, а тысячелетний рейх есть не просто ведь длительность в течение тысячи лет какого-то определенного социального устройства, а это есть длительность такого социального устройства, которое здесь, на земле, реализует некое окончательное, человеку соответствующее идеальное состояние), мы не можем его, конечно, представить без средств массовой информации, без технических средств, без газет, без радио, а сейчас без телевидения, без таких способов распространения образов, символов и мыслей, которые, производясь в одном месте, мгновенно охватывают миллионы людей, расположенных совершенно в разных местах, и когда-то раньше, когда не было этих технических средств, недоступных воздействию или манипуляции.
Говоря о социально-утопической мысли, нужно прежде всего учитывать именно это: раньше социально-утопическая мысль оставалась в пределах красивых построений, известных определенному кругу посвященных лиц, а сейчас мы уже не можем к социально-политической мысли или социально-утопической мысли относиться как к невинной забаве, как к невинным игрушкам. Без того же самого символического или мистического запала трудно себе представить психологию человека, который взрывает бомбы в Лондоне и в других городах, убивая заведомо невинных людей. Для этого нужны совершенно определенные психологические экстатические состояния, в которых жертв своего акта ты просто не воспринимал бы в качестве людей, потому что, стоит тебе их воспринять как таковых, ты уже не можешь бросить бомбу. Следовательно, говоря о социально-утопической мысли, нужно интересоваться такими ходами сознания, которые приводят человека, движущегося в рамках этого сознания, к такому месту, из которого он других не видит в качестве людей, в крайнем случае он видит их в качестве некоторых персонажей, которых нужно насильно ради их же собственного блага затащить в истину, которая видна этому носителю социально-утопического сознания.