[2] или Рэй Дэвис свое и мое «I'm Not Like Everybody Else»[3].
Но разве усталостям такого рода не грозит опасность перерасти в высокомерие?
Да. Я ловил себя потом все время на холодном, презирающем людей высокомерии или, что еще хуже, на снисходительном сострадании ко всем добропорядочным профессиям, которые ни за что в жизни не могли дать той королевской усталости, которую давала моя. В те часы, когда я кончал писать, я был неприкасаем, конечно, в моем смысле — сидящим, так сказать, на троне, даже если он стоял в хлеву. «Не тронь меня!», а то закроюсь, как мимоза. А если все же гордого в своей усталости тревожили, он делал вид, что не замечает этого. Усталость как путь к доступности, осуществлению желания, чтоб к тебе прикоснулись и чтоб ты сам мог прикоснуться, я познал значительно позже. Такое случается редко, как великое событие в жизни, и уже давно не случалось со мной, словно это вообще возможно только в определенную эпоху человеческого существования и повторяется потом лишь при чрезвычайных обстоятельствах — война, катастрофа или какая другая большая беда. Те несколько раз, когда я был — какое же слово тут уместнее всего? — «осчастливлен» той усталостью или, может, она «выпала мне на долю», я действительно пережил личную беду и встретил тогда, к своему великому счастью, еще кого-то, кто тоже испытал похожее. И каждый раз этим кем-то оказывалась женщина. Но одной лишь беды все же было мало; необходимо было, чтобы нас связала некая эротическая усталость, как бы подтолкнула друг к другу выношенная печаль. Похоже, есть такое правило, что мужчина и женщина, прежде чем они на долгие часы станут замечательной любовной парой, оба должны проделать длинный, трудный путь и встретиться в каком-то третьем, для них обоих чужом, месте, как можно дальше от того, которое зовется родиной — или домашним очагом, — и перед этим пережить еще вместе опасность или хотя бы продолжительное душевное смятение: в стане врагов, пусть даже и в собственной стране, что тоже возможно. Вот тогда может случиться так, что их усталость в том обретенном бежавшими от нее пристанище, где наконец-то стало тихо, кинет их обоих, мужчину и женщину, женщину и мужчину — толчок, еще толчок — в объятия друг друга, и с такой естественностью и страстью, которые не сравнимы, так я себе сегодня представляю, ни с каким другим единением, будь то даже любовь; «все равно что поделиться друг с другом хлебом и вином», как выразился один мой друг. Или вот на память мне приходит одна стихотворная строка, что вернее передает испытываемые во взаимной усталости чувства: «…слова любви — и каждое смеялось…», смысл ее совпадает с тем, когда в народе говорят «душа у них поет», даже если гробовое молчание окружает тела обоих; или, если угодно, это вариации того, что говорит в фильме Альфреда Хичкока подвыпившая и виснущая на (еще) пытающемся держать дистанцию очень усталом Кэри Гранте Ингрид Бергман: «Ах, бросьте — усталый мужчина и пьяная женщина, да из них получится отличная пара!»; усталый мужчина и усталая женщина, да из них получится самая прекрасная пара; или когда «с тобой» воспринимается как одно слово, наподобие испанского «contigo»… Или, может, стоит изменить немецкий вариант и сказать вместо «Я устал с тобой» — «Я устал тобой». После столь редкостных опытов я представляю себе Дон Жуана не соблазнителем, а появляющимся каждый раз и в нужный для уставшей женщины момент усталым, вечно усталым героем, в объятия которого падает каждая из них и никогда, впрочем, не убивается по нем потом, когда мистерии эротической усталости счастливо завершаются; потому что то, что было между двумя смертельно уставшими людьми, останется для них свершившимся навечно; их память ничто не будет хранить так долго, как тот счастливый гармоничный случай, и никому из них не надобно повторных встреч, они даже чураются их. Вопрос только: как создает этот Дон Жуан каждый раз для себя новые усталости, так чудесно обращающие его и очередную уставшую в столь обессилевшую и прекрасную пару? Как не одна, не две, а тысяча три[4] незабываемых синхронностей врезаются на всю жизнь в память этих тел мимолетным касанием кожи, обоюдными порывами страсти, искренними, без обмана, без видимой игры, что, может, действительно так — толчок за толчком? Наш брат, во всяком случае, был бы после столь редчайших экстазов усталости надолго потерян для любых проявлений телесной и плотской суеты.
А что осталось бы после такого в твоей памяти?
Только одна возросшая усталость.
А есть ли, на твой взгляд, еще бо́́́льшие усталости, чем только что тобой описанные?
Более десяти лет назад я летел ночным рейсом с Аляски, из Анкориджа, в Нью-Йорк. Это был очень длительный полет, начавшийся далеко за полночь из города в заливе Кука, куда во время прилива входят, громоздясь друг на друга, огромные льдины, чтобы потом, во время отлива, посерев и почернев, помчаться галопом назад в океан, с промежуточной посадкой ранним серым утром, в снежную пургу, в Эдмонтоне (Канада) и потом еще одной, когда, описывая круги в воздухе, мы ждали разрешения на посадку, а затем бесконечно стояли внизу, на посадочной полосе, на слепящем предполуденном солнце в Чикаго, и наконец окончательно приземлились в духоте второй половины дня в Нью-Йорке, но только далеко от города. Очутившись наконец в отеле, я намеревался тотчас же пойти лечь спать, я был словно болен — отгорожен ото всего мира — после ночи без сна, воздуха и возможности нормально двигаться. Но тут я вдруг увидел внизу асфальтированные дорожки в Central Park, широкие и просторные, в солнечных лучах ранней осени, и людям там, как мне подумалось, было хорошо, и я почувствовал, что непременно что-то упущу, оставшись в номере, и меня потянуло к ним на улицу. Я сел на солнышке в кафе на террасе, вблизи непрерывного гула и сплошного бензинного угара, все еще слегка отупевший от перелета, выведенный из внутреннего равновесия и испытывающий некий душевный страх, вызванный проведенной без сна ночью. Но потом, я даже не знаю как, постепенно — или, может, опять толчок за толчком? — стало явью преображенье. Я где-то читал, что впавшие в уныние люди смогли преодолеть свой кризис благодаря тому, что им много ночей не давали спать; набравшая опасную амплитуду колебания «провисшая и качающаяся ось» собственного Я вдруг обрела стабильную устойчивость. Предо мной предстала эта картина, как только моя угнетенность уступила место усталости. В ней было что-то от выздоровления. Разве не говорят «бороться с усталостью»? Внутренний поединок был закончен. Усталость стала отныне мне другом. Я вновь вернулся на землю, в этот мир, и даже находился — не потому ли, что это был Манхэттен? — в самом его центре. Но постепенно к этому стало добавляться кое-что еще, даже многое, и каждый раз одно приятнее другого. До самого вечера я ничего не делал, только сидел и смотрел; было такое ощущение, что мне даже и дышать необязательно. Никаких показушных, для пущей важности, дыхательных упражнений или поз по системе йогов — да нет, просто сидишь и дышишь под знаком усталости, как бы между делом, и притом абсолютно естественно и потому правильно. Мимо постоянно проходили казавшиеся неслыханно красивыми женщины — такой красоты, что у меня время от времени увлажнялись глаза, — и все они, проходя мимо, тоже замечали меня, обращали на меня внимание. (Удивительно, но прежде всего именно красивые женщины видели этот подернутый усталостью взгляд да еще кое-кто из стариков и детей.) Но ни у кого из нас даже и мысли не возникало, что мы, одна из них и я, могли бы пойти и что-то предпринять сверх этого; мне ничего не нужно было от них, с меня было достаточно, что я мог просто наконец вот так посидеть и посмотреть на них. И это действительно был взгляд доброго зрителя, наблюдавшего за игрою, которая может удаться только в том случае, если ее смотрит хотя бы один зритель. Глядеть для этого усталого уже было родом деятельности, и притом активной, с вмешательством в игру; актеры делались благодаря этому только лучше, еще красивее, к примеру, они уже не спешили скрыться как можно скорее прочь с этих глаз. Долгий взгляд идентифицировал их красоту — давал ей возможность раскрыться. Сидящий и смотрящий, таким образом, был избавлен благодаря усталости, словно по волшебству, от собственного Я, вечно создающего одно беспокойство; все прочие душевные перекосы, дурные привычки, заскоки, придурь и заботы отпали сами собой, ничего больше, кроме разрешающих все проблемы глаз, наконец-то таких же загадочно-бездонных, как у Роберта Митчема. И еще: бескорыстное созерцание активизировалось не только благодаря хорошеньким женщинам, проходившим мимо, — оно затягивало в глубину своего мира все, что жило и двигалось вокруг. Усталость членила, но не дробила, а лишь выделяла, задавала привычной неразберихе ритм, облагораживала формы — все вокруг, насколько хватает глаз, — такой огромный горизонт усталости.
И сцены насилия, стычки, крики — тоже все облагороженные формы на том огромном горизонте?
Я рассказываю здесь об усталости в мирное время, в промежутке между стычками. А в те часы как раз был мир, и в Central Park тоже. И самое удивительное, что моя усталость там, казалось, содействовала этому временному миру тем, что усталый взгляд порой усмирял? смягчал? отдельные поползновения к насилию, ссорам или хотя бы просто акту недружелюбия; он обезоруживал своим особым состраданием, не тем презрительным, как иногда со стороны занятых людей, нет, своим сочувствием, равным пониманию.
Но что такого особенного было в твоем взгляде? Примечательного в нем?
Я видел, ощутимо и для другого человека тоже, одновременно с ним всё, что имело к нему отношение: дерево, под которым он в данный момент проходил, книгу, которую держал в руке, свет, падавший на него, когда он стоял, даже если это было искусственное освещение витрины магазина; стареющего жиголо