Опыты — страница 40 из 49

В отличие от своих спутников, заваливших подводы домашним скарбом, дед с отцом взяли с собой только два узла с вещами и лопату, чтобы можно было похоронить Гинесю, если она умрет по дороге.

Когда все они добрались до станции, вагонов еще не было, и Зарайский, чтобы не сидеть сложа руки, разгрузил одну подводу и, взяв с собой для помощи моего отца, не поленился смотаться обратно в Клинцы на свой склад и привез оттуда какие-то сукна или что-то еще — в общем, вверенное ему казенное имущество.

Увидев отца с этим ворованным добром, Соломон пришел в неописуемую ярость. Он надавал отцу пощечин и начал несколько театрально декламировать, что не для того растил сына, чтобы тот стал вором и аферистом. При этом перепало и Зарайскому за вовлечение в кражу несовершеннолетних. Зарайский ему ответил: «Соломон, почему ты хочешь, чтобы это досталось немцам, а не нам с тобой? Они (это уже имелись в виду не немцы, а наши) ведь драпают и бросают все!» Соломон сказал: «Ты делай как знаешь, а я и мой сын не можем воровать».

Вагонов ждали до самого вечера, а когда уже стало совсем темнеть, выяснилось, что никаких вагонов, конечно, не будет, да и ехать по железной дороге вообще уже нельзя, потому что немцы ее где-то перерезали. И тотчас вслед за этим сообщением станцию принялись нещадно бомбить и обстреливать из орудий. Началась ужасная паника и суматоха. Света на станции не было (затемнение), и в наступившей темноте все бегали, кричали, вопили, не зная, что делать и как спастись. К счастью, никто из наших не пострадал, но когда бомбежка и обстрел закончились, оказалось, что с подводы непонятно каким образом и неизвестно куда исчезла парализованная Гинеся. Соломон с отцом несколько часов искали ее по всей станции и близлежащим кустам, но в кромешной тьме ни ее, ни ее следов, ни даже ее останков найти не смогли.

Между тем ждать было больше нельзя — последние наши войска уже давно прошли на восток и в любую минуту могли появиться немцы. Соломон плакал, рвал на себе волосы и кричал, что не может уйти, бросив неизвестно где свою мать. Зарайский говорил ему, что, если он останется, он не спасет ни мать, ни себя, ни сына…

В общем, они ушли. И что стало с Гинесей Гензелевой, вдовой двух моих прадедов: Гесл-Лейба Фрейдкина и Гирша Мовшевича Резникова, так никому и неизвестно. Скорей всего, она тогда же и погибла.

Они шли всю ночь, весь день и всю следующую ночь. Спали по очереди на подводах. Как-то выяснилось, что нужно успеть дойти до Новгород-Северского, пока немцы не замкнули там свое очередное кольцо. Успели. От Новгород-Северского шли до Курска в тесной толпе беженцев. Ночевали в стогах или просто в поле. Во время одной из таких ночевок отец случайно увидел, как молодая женщина задушила своего грудного ребенка. Когда проходили через деревни, жители выставляли на обочины хлеб, ведра с картошкой, огурцы. Пастухи угоняли на восток колхозные стада и за бесценок продавали скот на убой.

Когда проходили мимо деревни Федоровка, Соломон внезапно увидел старого Герцула Фрейдкина, сидящего на крыльце одного из домов в окружении своих дочерей. Соломон закрыл лицо руками и даже не остановился. Он не мог им сказать, что оставил свою мать.

До Курска добирались сорок дней. Оттуда уже ходили поезда до Воронежа.

В Воронеже на эвакопункте Соломон совершенно случайно встретил Ейсеф-Залмена Резникова. Он с семьей был здесь очень давно и даже где-то работал. С ними были их дети — Маня с семьей, Зина, вдова репрессированного В.Е.Случака, и еще какие-то родственники. Фронт понемногу подбирался к Воронежу, и оставаться здесь становилось небезопасно. Поэтому, по рекомендации Зины, было решено «всем кагалом» отправиться в Ленинабад (тогда Ходжент).

Так в конце 1941 года мой отец Иехиель Соломонович Фрейдкин впервые попал в этот город, где прошла его молодость и где двенадцать лет спустя суждено было родиться его старшему сыну, то есть мне. Но рассказ об этом и дальнейшей судьбе отца и его семьи мы отложим пока до другого раза.

Книга ни о чем

…а неделю назад я понял, что настает полная хана, и тогда я сказал себе: «Толик, сука, пора проявлять личную инициативу!» А этих личных инициатив у меня, между прочим, до хрена и больше, но самые хорошие это две: или украсть где-нибудь миллиона полтора, или придумать чего-нибудь еще.

Из разговора в метро

Надо признать со всей большевистской прямотой, что выход в свет моих «Глав из книги жизни» не стал крупным событием для широкой читательской аудитории и не оказал сколько-нибудь заметного влияния на текущий литературный процесс. Удивляться тут особенно нечему — художественные достоинства этого произведения, если говорить начистоту, не так уж велики, да и в наше тяжелое время, когда над страной непрестанно бушуют социальные бури и свирепствуют всякие, я извиняюсь, политические катаклизмы, когда, по меткому замечанию Я.Гашека, «дорогую Родину заволокли тучи», от читателя не приходится ждать повышенного внимания к столь специфическим экзерсисам в области изящной словесности. Но, несмотря на это, отдельным наиболее взыскательным и по-хорошему пристрастным ценителям моя незатейливая книжонка все-таки пришлась по вкусу, и, окрыленный таким, хотя и весьма относительным успехом, я, конечно, сразу начал думать, о чем бы еще эдаком написать, и, конечно, очень долго ничего не мог придумать.

Вообще-то тому, кто хотя бы отчасти знаком с моим беспросветно эклектичным творчеством, на первый взгляд может показаться, что мне по сути дела должно быть более или менее безразлично, о чем писать, поскольку в прозе такого рода главную роль играют, не побоюсь этого слова, личность самого автора и его вычурная манера излагать свои вздорные соображения по тому или иному поводу. А предмет рассуждений — он как бы вторичен и самостоятельного интереса (по крайней мере с художественной точки зрения) не представляет.

Разумеется, для читателя, пусть даже чертовски искушенного и считающего, что он своим пытливым взором проник в самые что ни на есть сокровенные уголки писательской лаборатории, все это так. Но для писателя (а он, замечу в скобках, в лице своих лучших представителей гораздо коварней и неискренней, чем полагает самый искушенный читатель, который, к своему счастью, не в состоянии даже вообразить, на какие иезуитские ухищрения и каверзы готов пуститься пресловутый писатель, чтобы запудрить читателю его искушенные мозги) дело обстоит далеко не так просто, и ему совсем не все равно, по какой канве вышивать свои, с позволения сказать, узоры и орнаменты.

Здесь, разумеется, вполне можно было бы углубиться в напрашивающиеся банальности по поводу единства формы и содержания, тем более что я, в принципе, ничего не имею против такого, в общем-то замечательного, единства — ведь в каждом отдельно взятом случае мы всегда можем с уверенностью утверждать одно из двух: или это единство есть (что очень хорошо), или его нет (что, если вдуматься, тоже не так уж плохо). Хотя здесь, как правило, бывает очень сложно разобраться, что лучше, что хуже, поскольку ни то, ни другое пока еще невозможно доказать или опровергнуть без помощи замысловатых риторических фигур и беззастенчивых логических спекуляций. Да и потом, прежде чем рассуждать о таких высокоумных материях, нужно как минимум как-то определить для себя упомянутые понятия, чего я по недостатку систематического образования делать, безусловно, не возьмусь, не без оснований подозревая, что моя трактовка будет сильно расходиться с общепринятой, хотя и об этой последней я, откровенно говоря, имею довольно смутное представление.

Таким образом, в свете вышесказанного вопрос «о чем писать?» до некоторой степени перестает быть праздным, даже если в общих чертах отдаешь себе отчет в том, «что писать?» Я не касаюсь сейчас сакраментального вопроса «как писать?» хотя бы потому, что, по признанию Б.Окуджавы, которое, насколько я могу судить, вырвалось у него в трудные минуты критического осмысления пройденного творческого пути, «каждый пишет, как он дышит», то есть если отбросить в сторону поэтические двусмысленности и внутренние рифмы, каждый пишет только так, как у него получается, и никак по-другому, в меру отпущенного ему таланта. И тут уже, как писал другой советский классик, «ни убавить, ни прибавить» — чего, как говорится, Бог не дал, того в аптеке не купишь.

Короче говоря, каждому, кто хоть раз имел дело с письменными принадлежностями, должно быть абсолютно ясно, что, не сделав для себя однозначного и окончательного выбора «о чем писать?», не напишешь ни строчки, будь ты хоть семи пядей во лбу. Как выражался Шолом-Алейхем (местами, между прочим, презабавнейший писатель), «без пальцев и кукиша не покажешь». Ясно это было и мне, но, к сожалению, не до такой степени, чтобы заставить отказаться от моих более или менее безосновательных литературных поползновений и притязаний. То есть я, конечно, не оставался совершенно глух к голосу разума, но при этом изо всех сил делал вид, будто я его не слышу. Мой тезка Цицерон говорил о таких тяжелых случаях: «Cujusvis hominis est errare; nullius, nisi insipientis, in errore perseverare».

Надеюсь, проницательный читатель уже давно понял, что всю эту выспреннюю и маловразумительную чушь я излагаю здесь вместо того, чтобы честно признаться, что так и не сумел придумать, о чем именно должна быть моя следующая книга, хотя «сквозь магический кристалл» я вполне отчетливо представлял себе ее тематику, проблематику и даже художественную концепцию. Иначе говоря, мне никак не удавалось создать в воображении то, что я условно называю «фиктивным сюжетом», найти какую-то связующую фабульную основу, каковая, будучи достаточно привлекательной и нетривиальной сама по себе, тем не менее выполняла бы преимущественно служебные функции, объединяя и организовывая (как, к примеру, в «Воспоминаниях еврея-грузчика») все те выстраданные житейские и литературные коллизии, которые составляют материал моей новой книги.

И я решил плюнуть на это дело. Я решил отказаться к свиньям собачьим от всех этих подпорок и котурн и, так сказать, «без руля и без ветрил» пуститься в вольное плаванье по безбрежному океану пустословия. Не потому, что я такой уж горячий поборник пресловутой «свободы творчества», — напротив, меня как потребителя всегда привлекали в искусстве именно строгие классические формы и каноны, неукоснительное следование каковым я почитаю первейшей заповедью истинного артиста, относясь с нескрываемым предубеждением ко всякого рода модернизму, авангардизму, постмодернизму, поставангардизму и тому подобным верлибру, аб