medullas, labefacta, pendet, percurrit и это благородное circumfusa, матьпрелестнейшего infusus [123], я испытываю презрение к тем мелочнымвыкрутасам и словесным намекам, которые появились позднее. Этим славнымлюдям минувших времен не требовалось острых и изысканных выдумок; их языкполнится и переливается через край естественной и неиссякаемой мощью; все уних — эпиграмма; все, а не только хвост, — и голова, и желудок, и ноги.Ничто здесь не притянуто за волосы, ничто не волочится, — все выступаетразмеренным шагом. Contextus totus virilis est; non sunt circa flosculosoccupati [124]. Это не вялое красноречие, которое всего лишь терпимо, но могучее иубедительное, — оно не столько нас услаждает, сколько воодушевляет иувлекает, и больше всего увлекает умы наиболее сильные. Когда яприсматриваюсь к столь примечательным способам выражаться так живо иглубоко, я не называю это «хорошо говорить», но называю «хорошо мыслить».Неукротимость воображения — вот что возвышает и украшает речь. Pectus estquod disertum facit [125]. Нашилюди зовут голое суждение — речью и остроумием — плоские измышления. Нокартины древних обязаны своей силой не столько ловкой и искусной руке,сколько тому, что изображаемые ими предметы глубоко запечатлелись в ихдушах. Галл говорит просто, потому что и мыслит просто [126]. Гораций никоимобразом не довольствуется поверхностными, внешне красивыми выражениями; онипредали бы его. Его взгляд яснее и проникает вещи насквозь; его умобыскивает и перерывает весь запас слов и образов, чтобы облечься в них; иони ему нужны не обыденные, потому что не обыденны и творения его мысли.Плутарх говорил, что он видит латинский язык через вещи; здесь то же самое:разум освещает и порождает слова — не подбитые ветром, но облеченные плотью.Они обозначают больше того, что высказывают. Даже самые заурядные люди имеютоб этом кое-какое смутное представление: так, например, в Италии я говорилвсе, что мне вздумается, в обычных беседах по-итальянски; но что касаетсяпредметов глубокомысленных, тут я не решался довериться тому языку, которымя владел не настолько, чтобы выворачивать и сгибать его больше, чем нужно вобычном разговоре. Я хочу располагать возможностью вносить в свою речькое-что и от себя.
Использование и применение языка великими умами придает ему силу иценность; они не столько обновляют язык, сколько, вынуждая его нести болеетрудную и многообразную службу, раздвигают его пределы, сообщают емугибкость. Отнюдь не внося в него новых слов, они обогащают свои, придают имвесомость, закрепляют за ними значение и устанавливают, как и когда ихследует применять, приучают его к непривычным для него оборотам, но действуямудро и проницательно. Как редок подобный дар, можно убедиться на примеремногих французских писателей нашего века. Они достаточно спесивы и дерзки,чтобы идти общей со всеми дорогой, но недостаток изобретательности искромности безнадежно их губит. У них мы замечаем лишь жалкие потуги навычурность и напыщенность, холодную и нелепую, которые, вместо того чтобывозвысить их тему, только снижают ее. Гоняясь за новизной, они и непомышляют о выразительности и ради того, чтобы пустить в оборот новое слово,забрасывают обычное, порою более мужественное и хлесткое [127].
Я нахожу, что сырья у нашего языка вдосталь, хотя оно и не блещетотделкой; ведь чего только ни нахватали мы из обиходных выражений охоты ивойны — этого обширного поля, откуда было что позаимствовать; к тому же, припересадке на новую почву формы речи, подобно растениям, улучшаются инабираются сил. Итак, я нахожу наш язык достаточно обильным, но недостаточнопослушливым и могучим. Под бременем сильной мысли, он, как правило,спотыкается. Когда, оседлав его, вы несетесь во весь опор, то все времяощущаете, что он изнемогает и засекается, и тогда на помощь вам приходитлатынь, а иным — греческий. Среди слов, только что подобранных мной радиизложения этой мысли, найдутся такие, которые покажутся вялыми ибесцветными, так как привычка и частое обращение некоторым образом принизилии опошлили заложенную в них прелесть. Точно так же и в нашем обыденномпросторечии попадаются великолепные метафоры и обороты, красота которыхначинает блекнуть от старости, а краски тускнеть от слишком частогоупотребления. Но это не отбивает к ним вкуса у каждого, кто наделен острымчутьем, как не умаляет славу старинных писателей, которые, надо полагать, ипридали этим словам их былой блеск.
Науки рассматривают изучаемые ими предметы чересчур хитроумно, и подходу них к этим предметам чересчур искусственный и резко отличающийся отобщепринятого и естественного. Мой паж отлично знаком с любовью и кое-чторазумеет в ней. Но почитайте ему Леона Еврея или Фичино [128]; у нихговорится о нем, его мыслях, его поступках, но тут он решительно ничего неуразумеет. У Аристотеля я обычно не узнаю большинства свойственных мнедушевных движений — их скрыли, перерядив применительно к потребностям школы.Да поможет им в этом бог! Но, занимайся я их ремеслом, я бы оприродил науку,как они онаучивают природу. Так оставим же в покое Бембо и Эквиколу [129]! Когда я пишу, то стараюсь обойтись без книг и воспоминаний о них,опасаясь, что они могут нарушить мой стиль изложения. Признаюсь к тому же,что хорошие авторы, можно сказать, отвлекают меня и отнимают у менясмелость. Я бы охотно последовал примеру того живописца, который, нарисовавкак-то крайне неумело и беспомощно петухов, наказал затем своим подмастерьямне впускать в мастерскую ни одного живого представителя петушиного племени.И чтобы придать себе немного блеску, мне надлежало бы прибегнуть к уловкемузыканта Антинонида, который, когда ему доводилось исполнять свою музыку,устраивал так, чтобы до него или после него собравшихся вдосталь потчевалипением скверных певцов [130].
Но отделаться от Плутарха мне гораздо труднее. Он до того всеобъемлющ итак необъятен, что в любом случае, за какой бы невероятный предмет вы нивзялись, вам не обойтись без него, и он всегда тут как тут и протягивает вамсвою неоскудевающую и щедрую руку, полную сокровищ и украшений. Меня злит,что всякий обращаюшийся к нему бесстыдно его обворовывает, да и я сам, когдабы его ни навестил, не могу удержаться, чтобы не стянуть хотя бы крылышкаили ножки.
Исходя из этих моих намерений, мне легче всего писать у себя, в моемдиком краю, где ни одна душа не оказывает мне помощи и не поддерживает меня,где я обычно не вижусь ни с кем, кто понимал бы латынь своего молитвенника,а тем более по-французски. В другом месте я мог бы написать лучше, но мойтруд был бы меньше моим, а его главнейшая цель и его совершенство в томименно и состоят, чтобы быть моим, и только моим. Я с готовностью исправляюслучайно вкравшуюся ошибку, которых у меня великое множество, так как янесусь вперед, не раздумывая; но что касается несовершенств, для меняобычных и постоянных, то отказываться от них было бы просто предательством.Допустим, что мне сказали бы или я сам себе сказал: «Ты слишком насыщенобразами. Вот словечко, от которого так и разит Гасконью. Вот опасноевыражение (я никоим образом не избегаю тех выражений, которые в ходу нафранцузских улицах: силящиеся побороть с помощью грамматики принятое обычаемзанимаются пустым и бесплодным делом). Вот невежественное суждение. А вотсуждение, противоречащее себе самому. А вот слишком шалое (ты частенькодурачишься; сочтут, что ты говоришь в прямом смысле, тогда как ты шутишь)».На это я бы ответил: «Все это верно, но я исправляю лишь те ошибки, вкоторых повинна небрежность, но не те, что свойственны мне, так сказать, отприроды. Разве я говорю тут иначе, чем всюду? Разве я изображаю себянедостаточно живо? Я сделал то, чего добивался: все узнали меня в моей книгеи мою книгу — во мне».
Но у меня есть склонность обезьянничать и подражать: когда я силилсяписать стихи (а я никогда не писал других, кроме латинских), от них ясноотдавало последним поэтом, которого я читал, и кое-какие из моих первыхопытов изрядно попахивают чужим. В Париже я говорю на несколько ином языке,чем в Монтене. Кого бы я пристально ни рассматривал, я неизбежнозапечатлеваю в себе кое-что от него. Все, что я наблюдаю, то и усваиваю:нелепую осанку, уродливую гримасу, смешные способы выражаться. Так жепороки: и поскольку они, приставая ко мне, цепляются за меня, я бываювынужден стряхивать их. И клятвенные выражения я употребляю чаще изподражания, чем по склонности.
Итак, мне свойственна эта пагубная черта, такая же, как у тех страшныхсвоею величиной и силою обезьян, с которыми царь Александр столкнулся водной из областей Индии. Избавиться от них было бы крайне трудно, если бысвоей страстью перенимать все, что делалось перед ними, они сами недоставили удобного средства к этому. Открыв его, охотники принялись надеватьу них на виду свою обувь, стягивая ее изо всей силы и завязывая ремешкиглухими узлами, закреплять свои головные уборы множеством скользящих завязоки притворно мазать себе глаза клеем, который употребляют для ловли птиц. Ивот обезьяньи повадки обрекли этих неразумных и несчастных тварей на гибель.Они сами себя заклеили, сами себя взнуздали и сами себя удушили [131]. Чтодо способности намеренно воспроизводить чужие движения и чужой голос, — аэто нередко доставляет удовольствие окружающим и вызывает их восхищение, —то ее во мне не больше, чем в любом полене.
Когда я клянусь на свой собственный лад, то не употребляю ничего, кроме«ей-богу», что, по-моему, самая сильная клятва изо всех существующих.Говорят, что Сократ клялся псом, а Зенон прибегал к тому самому выражению,