совершенным, пока он продолжает нестись без оглядки вперед и сам себяискажает. Закрепить язык бывает дано лишь полезным и выдающимся сочинениям,которые становятся для него образцами; ну, а его значение среди другихязыков зависит от судеб нашего государства.
И все же я, не обинуясь, привношу сюда кое-какие отдельные выражения,исчезающие из обихода моих современников и вполне понятные только тем изних, кому они хорошо известны. Постоянно наблюдая, как тревожат памятьпокойников, я решительно не хочу, чтобы после меня предавались спорам: ондумал и жил так-то и так-то; он хотел того-то; если бы он говорил об этомпод конец своей жизни, он сказал бы то-то и то-то, он дал бы то и то; ведь язнал его лучше, чем всякий другой.
Итак, я здесь откровенно рассказываю, насколько позволяетблагопристойность, о моих склонностях и пристрастиях, хотя свободнее иохотнее делаю это в беседах с теми, кто изъявляет желание узнать об этомподробнее. Как бы там ни было, заглянув в мои записи, каждый сможетудостовериться, что я сказал обо всем или, по крайней мере, всего коснулся.А чего я не мог произнести во весь голос, на то я указал пальцем:
Verum animo satis haec vestigia parva sagaci
Sunt, per quae possis cognoscere cetera tute. [98]
В том, что я написал о себе, нет никаких недомолвок и ничегозагадочного. Но если обо мне все-таки найдут нужным поговорить, я хочу,чтобы говорили только голую правду. Я охотно возвратился бы изпотустороннего мира, чтобы изобличить во лжи всякого, кто стал бы изображатьменя иным, чем я был, хотя бы он делал это с намерением воздать мне хвалу.Ведь даже живых, как я вижу, рисуют совсем иными, чем они есть. И если бы яне отстаивал изо всех сил одного моего умершего друга, его бы растерзали натысячу совершенно несхожих образов [99].
Дабы покончить с перечнем моих слабостей, признаюсь, что я никогда неостанавливаюсь в гостинице без того, чтобы не обратиться к себе с вопросом,а такое ли это место, где я мог бы болеть и умирать в приемлемых для меняусловиях. Я стремлюсь располагаться в помещении, которое было бы отведеномне одному, было бы не шумным, не грязным, не дымным и не душным. Заботясьоб этом, я стремлюсь облегчить себе смерть или, лучше сказать, избавиться отдополнительных неприятностей и сосредоточиться в ожидании ее часа, а это,надо думать, ляжет на меня достаточным грузом и безо всяких довесков. Пустьи ей достанется ее доля от удобств и приятностей моей жизни. Она — большая иважная часть нашего бытия, и я надеюсь, что не посрамлю ею всего остального.
Бывают разновидности смерти, которые легче других; впрочем, степень ихлегкости определяется каждым по-своему. Между естественными смертяминаиболее милостивой и беспечальной кажется мне наступающая от слабости иизнурения. Из насильственных смертей — упасть в пропасть, по-моему, болеестрашно, чем остаться под развалинами рухнувшего строения, и погибнуть отразящего удара меча страшнее, чем от выстрела из аркебузы. Я скореепроглотил бы питье Сократа, чем закололся бы так, как это сделал Катон [100]. И хотя, в конце концов, все едино, моему воображению представляется,что между тем, брошусь ли я в пещь огненную или в воды спокойной реки,различие нисколько не меньшее, чем между жизнью и смертью. Вот до чегонелепа основа нашего страха, обращающего внимание не столько на результат,сколько на способ. Это всего лишь мгновение, но оно так существенно, что ябы охотно отдал немало дней моей жизни, лишь бы провести его по своемуусмотрению.
Поскольку воображению каждого та или иная смерть рисуется более илименее тягостной и каждый в некоторой мере располагает свободой выбораопределенной ее разновидности, давайте и мы приищем себе такую, которая былабы для нас наименее неприятной. Можно ли причинить себе смерть болеесладостную, нежели та, которую приняли приближенные Антония и Клеопатры,пожелавшие умереть вместе с ними [101]? Величавых и мужественных примеров,явленных нам философией и религией, я не касаюсь. Но, оказывается, и средилюдей среднего уровня можно указать еще на одну такую же замечательную, какуже упомянутая, — я имею в виду смерть Петрония и Тигеллина во временадревнего Рима. Вынужденные покончить с собой, они приняли смерть, как быпредварительно усыпленную роскошью и изяществом, с какими они приготовилисьее встретить. И они принудили ее неприметно подкрасться к ним в самый разгарпривычного для них разгульного пира, окруженные девками и добрыми своимиприятелями; тут не было никаких утешений, никаких упоминаний о завещании,никаких суетных разглагольствований о том, что ожидает их в будущем; тутбыли только забавы, веселье, острословие, общий и ничем не отличающийся отобычного разговор, и музыка, и стихи, прославляющие любовь [102]. Почему быи нам не проникнуться такой же решительностью, придав ей болееблагопристойную внешность? Если бывают смерти, которые хороши для глупцов икоторые хороши для мудрых, давайте найдем и такие, что были бы хороши длянаходящихся посередине между первыми и вторыми. Мое воображение рисует мнеоблик легкой и, раз все равно предстоит умереть, то, стало быть, и желаннойсмерти.
Римские тираны, предоставляя осужденным избирать для себя род смерти,считали, что тем самым как бы даруют им жизнь. Но не решился ли Феофраст,философ столь тонкий, скромный и мудрый, сказать по внушению разуманижеследующие слова, сохраненные нам в латинском стихе Цицероном:
Vitam regit fortuna, non sapientia. [103]
И насколько же судьба облегчает мне расставание с жизнью, доведя ее дочерты, у которой она становится никому не нужной и никому не мешает! Такогоже положения дел я хотел бы для любого возраста моей жизни, но когда порасворачиваться и убираться отсюда, испытываешь особое удовлетворение примысли, что никому своей смертью не доставляешь ни радости, ни печали.Поддерживая безупречное равновесие везде и всюду, судьба установила его издесь, и те, кто извлечет из моей смерти известную материальную выгоду, сдругой стороны, понесут вместе со всеми и материальный ущерб.
Подыскивая себе удобное помещение, я нисколько не думаю о пышности ироскоши меблировки; больше того, я их, можно сказать, ненавижу; нет, язабочусь только о простой чистоте, чаще всего встречающейся в местах, гдевсе бесхитростно, и которые природа отмечает своей особенной, неповторимоюпрелестью: Non ampliter sed munditer convivium [104]. Plus salis quam sumptus [105].
И, наконец, всякие дорожные затруднения и опасности постигают лишь тех,кто, побуждаемый своими делами, пускается в разгар зимы через швейцарскиегоры. Что до меня, то я чаще всего путешествую ради своего удовольствия инеплохо справляюсь с обязанностями проводника. Если небезопасно двигатьсявправо, я забираю влево; если мне трудно держаться в седле, яостанавливаюсь. И, поступая подобным образом, я, по правде говоря, никогдане сталкиваюсь с чем-либо таким, что казалось бы мне менее приятным и менеепривлекательным, чем мой собственный дом. Правда, излишества я неизменносчитаю излишними и что в изысканности такое, на что следовало взглянуть?Прекрасно, я туда возвращаюсь: ведь и тут проходит моя дорога. Я не провожудля себя никакой точно обозначенной линии, ни прямой, ни кривой. А что, еслитам, куда я направился, я не обнаруживаю того, о чем мне говорили? Ну что ж!Очень часто случается, что мнения других не совпадают с моими, и чаще всегоя находил их ошибочными; но я никогда не жалею потраченных мною трудов, — яузнал, что того, о чем мне говорили, в действительности там нет.
Мое тело выносливо, и мои вкусы неприхотливы, как ни у кого другого насвете. Различия в образе жизни народов не вызывают во мне никаких другихчувств, кроме удовольствия, доставляемого разнообразием. Всякий обычай имеетсвое основание. Будут ли тарелки оловянными, деревянными или глиняными,будут ли меня потчевать жареным или вареным, будет ли масло сливочным,оливковым или ореховым, мне безразлично, и до того безразлично, что, старея,я поругиваю это благородное свойство, и для меня было бы, пожалуй, полезнее,если бы разборчивость и прихотливость пресекали нескромность моего аппетита,предохраняя желудок от переполнения. Когда я бываю за пределами Франции и уменя спрашивают, желая оказать мне любезность, не хочу ли я, чтобы мнеподали французские блюда, я неизменно отшучиваюсь и усаживаюсь за стол,уставленный исключительно чужеземными кушаньями.
Мне стыдно за моих соотечественников, охваченных глупой привычкойпугаться всего, что им непривычно; едва они выберутся за пределы своейдеревни, как им начинает казаться, что они перенеслись в другой мир. Всюду,куда бы они ни попали, они держатся на свой собственный лад и гнушаютсячужестранцев. Наткнись они на француза где-нибудь в Венгрии, это радостноесобытие тотчас же отмечается пиршеством; они с ним тут же сходятся и,дружески облобызавшись, совместно принимаются поносить варварские нравы,наблюдаемые ими вокруг себя. А почему бы им и не быть варварскими, раз онине французские? И это еще самые смышленые между ними, ибо они все жепознакомились с этими нравами, хотя бы чтобы позлословить о них. Большинствоже французов предпринимают поездку, чтобы вернуться с тем, с чем уехали. Онипутешествуют, прикрытые и зажатые в тиски непроницаемым и молчаливымблагоразумием, оберегаясь от заразы, носящейся в незнакомом им воздухе.
Только что сказанное о моих соотечественниках напоминает мне еще ободной черте, которую я нередко подмечал в молодых людях из числа нашихпридворных. Они считают людьми только тех, кто принадлежит к их узкому