– Можно! Отчего ж нельзя?
В Пермогорье на угоре церковь белая стоит.
По милахе пермогорской сердце ноет и болит.
Моя милая маленька, чуть повыше валенка.
В лапоткя обуется, на пестерь надуется.
– Молодец! – подбадривал его директор. – Тебе учиться надо… – И руку подал на прощанье. – Ладно! Твоя гармонь, Михаил.
И вот Михаил Стелькин снова на теплоходе. Гармошка у него на коленях, как девушка любимая. И смеется, и плачет, и зевак за нос водит.
Берега от черемухи белые, и ночь, как огромная синяя птица, навстречу плывет. Жить бы Мишке на этих берегах до старости.
– А «Камаринскую» можете? – интересуются пассажиры теплохода.
Мишка головой кивает, и летит ядреная плясовая над рекой, к белоснежным берегам.
– А кадриль?
И на кадриль Мишка горазд. Мехи растянет до отказа и смотрит на зеленую зыбь воды, словно видит в реке живого кого-то. Много озорства и ярости в серых его глазах. В самых мелодичных переборах Мишка блаженно закрывает глаза и тихо покачивает головой в такт музыке. Начинает петь, сначала тихо, потом громко, порывисто.
Люди не могут равнодушно слушать его голос. Какая-то неуловимая сила обвораживает их, заставляет приблизиться к гармонисту, подпеть ему, посочувствовать грустной песне.
Без особых приключений добрался Мишка до железнодорожного узла – Котласа. Взяв билет, он в этот же день сел в поезд и поехал в общем вагоне в столицу.
Много было закадычных друзей у гармониста и в Красвоборске, и в Телегове, и в Котласе, но какая-то дерзкая сила тянула его дальше, мимо близких друзей, давних знакомых. «Вот здесь, в Телегове, товарищи мои живут, артельные рыбаки… – думал он, глядя на знакомую пристань. – А в Щепицине народный хор какой! Старинные двухрядки, баяны наборные. На берег бы выйти, да некогда. Торопиться надо. Друзья подождут, а времени – нет…»
Грязновато в общем вагоне, накурено.
Но Мишку это не беспокоит. Гармонь на верхней полке, туесок в ногах, а самодельный чемоданчик верную службу служит. Достает из него Граммофон тетради с песнями, читает вполголоса. Много разных песен у него в тетрадках. Там же и аккорды редкие проставлены. Листает он страницу за страницей.
Постукивают колеса поезда. Убаюкивают, однообразно покачивают. Мишка погружается в сон. И видится ему опять Пермогорье, Северная Двина, Варя. Молоденькая совсем, угловатая, быстроглазая. Ее руки, словно журавлиные крылья, выводят в густом воздухе плавные движения.
Они зовут Мишку, обвораживают. И он идет навстречу к своей зазнобушке, в старом картузе, в расстегнутой рубашке брусничного цвета. В глазах у Вари радость, в душе трепет, а у Мишки в сердце боль.
Проснулся Стелькин. Открыл глаза, прислушался, посмотрел на часы – утро. «Странное дело, – подумал он, – через час поезд в Москву прибывает, а в вагоне все спят, словно не в Москву едут, а на Увал сено косить…»
Вагонная тишина раздражает Стелькина.
– А ну, вставай, мужичок! Хватит киснуть… – тормошит он парня, перегородившего длинными ногами проход в вагоне. – Москва рядом… Столица!
Здоровяк от неожиданной трепки приподнялся с верхней полки, но, поняв, в чем дело, перевернулся на другой бок.
– Ежели тебе веселиться охота, – пробурчал он, – в соседний вагон иди… Там веселые едут… А мне спать не мешай.
Нахмурился Мишка, переступил с ноги на ногу, трехрядку на плечи вскинул, да и ушел в другой вагон. В соседнем вагоне уже никто не спал, и какой-то веселый дед, расплываясь в улыбке, лихо наяривал по струнам старенькой балалайки. Инструмент ходил ходуном, а весельчак притопывал ногой, то и дело поглядывая в окна вагона.
– Девоньки, Москва-то уже на носу!
– Чуем, чуем, Кирилла Михалыч! – отвечали пожилые женщины, набрасывая на головы ситцевые разноцветные платки. – Давай-ка, Кирюша, дробушку нам! Чай, гуляем сегодня.
И пошла одна из «девонек» такие кренделя выписывать, что даже Мишка залюбовался.
И ничего не оставалось ему, как снять с плеча трехрядку, сесть рядом с балалаечником и развернуть мехи.
– Дробушку нам! – кричали женщины. – Дробушку!
Заиграл Граммофон, а сам к старичку веселому с вопросом:
– Куда едете-то?
– В Москву, на выставку. А ты куда?
– Я-то… в столицу… учиться…
– Это хорошо… – Балалаечник подмигнул в такт дробушки. – Я тоже в столице учился… И тоже, как ты, инструмент за собой таскал. Слышишь… Во всех тональностях играю…
– Слышу, слышу… – ответил Мишка.
– Ты очень-то не робей. Москва робких не любит. – И весельчак вдруг посмотрел на Граммофона с отеческой добротой.
– А трудно было учиться-то? – осторожно спросил Мишка.
– Еще как! – бойко отвечал добродушный весельчак. – Я тогда после школы сразу в академию попал.
– В академию?
– В сельскохозяйственную… В нулевую группу.
– В нулевую?
– В подготовительную. Специально для бедных крестьян… Знаний-то не хватало… А сейчас, видишь! – Балалаечник кивнул на столик в купе. – Сами книги пишем…
Он взял со стола зеленую книжку, бойко протянул Граммофону:
– На память о встрече…
– Что вы… зачем?..
– Держи, держи, парень, – зашумели раскрасневшиеся от пляски женщины, – Кирилла Михалыч зря бумагу не переводит…
– Ты на кого учиться-то едешь? – полюбопытствовал Кирилла Михайлович.
Мишка смутился.
– Артистом хочу стать… Бабоньки прыснули на все лады.
А балалаечник кивнул одобрительно:
– Молодец! В тридцатые годы наш брат крестьянин только мечтал об этом… Голодно было, лихо… Да и необычно как-то простому мужику консерватории да всякие там сценические школы кончать. А ныне! Эх вы, счастливчики пролетарские! Зависть меня гложет, глядя на вас… Ведь я-то всю жизнь артистом мечтал быть, а тут война, затем коллективизация, потом снова война… а теперь все… Земле век служил… – Кирилл Михайлович взял в руки балалайку, погладил ее, поспешно стал одеваться. – Эх, и растормошил ты мою душу… Ну что ж, и хорошо это… Отважился артистом стать, значит, действуй! И посмелей будь…
Старик улыбался, но в глазах чувствовалась грусть.
– Вот она, матушка-Москва-то! – со вздохом и как-то нараспев громко произнес Кирилл Михайлович. – Давай-ка в честь приезда русскую плясовую рванем.
– Давайте…
Растянул Мишка мехи трехрядки, шею вперед, как гусь перед полетом, вытянул, и понеслась русская плясовая из окон вагона на платформы вокзала, разливая свои зазывные звуки среди гулкого городского шума. А женщины тем временем подхватили Мишкины пожитки и вышли вместе с гармонистом да балалаечником на московский перрон.
Глянул Мишка по сторонам, и сердце его сжалось от ощущения, которого он еще никогда не испытывал. Всюду толпы людей, все мчатся куда-то, спешат, а над ними большие каменные дома и бесконечный монотонный гул.
Сделал Мишка несколько шагов и разом ощутил, как заглатывает его какая-то неудержимая сила, оглушает и тянет, тянет в неистовый круговорот. И вдруг почувствовал гармонист, что голос его словно куда-то пропал, а сам он становится уже другим, совсем маленьким, обычным человеком, похожим на многих людей огромного города…
Вещий сон
Никита Кочин окончил школу, отслужил в армии и загрустил сурово, болезненно. Он надеялся, что отслужит в армии и начнется новая жизнь. А она, зараза, шла по-старому.
Три недели прошло после службы, а, казалось, годы… Он не мог места себе найти. «Все не так… все не то…»
– Надоело, – жаловался он сестре Нюре. – То подсобные работы в телятнике, то ремонт в свинарнике, то дежурства в разрушенном складе, а вечером хмельные дружки, деревенские пересуды.
Но с приходом белых ночей словно бес вселился в него. Мучила бессонница. Он много читал, думал о будущей жизни, о деревне, а когда засыпал, то во сне все время с кем-то разговаривал.
– Сыночек мой! Страдалец долготерпеливый! – причитала бабушка Груня, заменявшая ему мать, юркая старушка с грудным детским голосом. – Что с тобой? Словно в бреду находишься?
– Так держать! – кричал во сне Никита. – Если до майдана доберемся, проучим его, дальше жить будем… Если нет – беда.
Старушка удивленно прислушивалась к странным выкрикам внука и на всякий случай кутала его в одеяло. «Кто знает, может простудился?»
Во сне Никита не слышал ее голоса, лишь изредка открывал глаза, вздрагивал и, оглядевшись по сторонам, погружался в беспокойный сон.
Первая забила тревогу сестра:
– Бабушка, с ним что-то происходит! Он мало ест, а спит по три часа в сутки… Может, ему к врачу пойти?
Бабушка переживала за внука не меньше Нюры, но с выводами не торопилась.
– В его годы я спала ровно столько же, – поясняла она Нюре. – Одиннадцать братьев у меня было… Все прожорливые, все горластые. По ночам обеды готовила, а утром косьба, корова… Да опять на весь день к ухвату. Когда спать-то?
– Сыночек мой, скажи, с кем ты разговариваешь во сне? – однажды спросила она у внука.
– Я-то? – Никита подошел к окну, посмотрел во двор. – Ну и черемухи нынче, словно сугробы на деревьях лежат! А знаешь ли ты, на какой земле живем? – вопрос был задан неожиданно и почему-то вполголоса.
– Как, на какой? На русской! – так же вполголоса ответила старушка.
– Да я не о том… Это само знамо… На родине какого человека процветаем-то?
– На родине Иисуса Христа?
– Чего? – Никита рассмеялся. – Скажешь тоже! – Никита вдруг замолчал и, сжав кулаки, сказал строго. – Ломоносов здесь жил, вот кто! Да будет вам известно, что в наших местах его родина! – он еще строже посмотрел Груню.
– А кто он такой, – возмутилась Груня, – чтоб из-за этного третью неделю не спать?
– Эх, Груня, Груня, как на музейную редкость смотрю на тебя… В уме не укладывается, как это всю жизнь прожить и о Михаиле Ломоносове не знать?
– Подумаешь, невидаль!
– Невидаль ни невидаль, а земляк наш первым русским академиком был, – Никита настежь раскрыл оба окна, угрюмо посмотрел вдаль. – Отсюда, из этих дивных мест, вышел архангельский мужик, что «по своей и доброй воле стал разумен и велик».