Оранжевый абажур : Три повести о тридцать седьмом — страница 14 из 73

Умно поступил старик! Но в его показаниях история с баранами только частность. А надо, чтобы показания о выдуманном вредительстве были чепухой сплошь. Но конечно такой чепухой, чтобы следователь ее сразу не заметил.

На следующий день из камеры взяли двоих: избитого железнодорожника и базарного спекулянта. Этот спекулянт погорел на том, что перепродавал на рынке дефицитные товары, которыми его снабжали, разумеется, незаконно, знакомые продавцы государственных магазинов. Гешефтмахеру, конечно, полагался срок, но сравнительно небольшой и, скорее всего, с отбыванием его в местной колонии для мелких преступников. Однако находясь под следствием, этот спекулянт слишком громко сетовал на порядки в Советском Союзе, противопоставляя им вожделенную свободу заграницы. Политически бдительные лица нашлись и среди «социально близких» арестантов уголовной тюрьмы. Незадачливого коммерсанта перевели во внутреннюю тюрьму уже как антисоветского агитатора. Его нехитрое дело о восхвалении капиталистического строя было закончено за каких-нибудь два вечера. Теперь восхвалителя свободы частного предпринимательства переводили в общую тюрьму ждать суда. Болтун сам схлопотал себе резкое усиление наказания. Учитывая его «социальную чуждость», антисоветчику угрожал срок не меньше семи-восьми лет и уже в далеких лагерях.

В ту же тюрьму, по-видимому, увозили и больного стрелочника, возможно, что для помещения в тюремную больницу. В последнее время кровь из отбитых легких шла у парня так сильно и часто, что даже бурбон-фельдшер, видевший это через кормушку, поскреб в затылке. Однако причина увоза железнодорожника могла быть и другая. Либо его дело об ошибочном переводе стрелок решено было рассматривать просто как уголовное, либо парень попал под ОСО[9]. Это иногда случается с теми, кто проявляет на следствии очень уж большое упорство. Для Особого даже выбитое самооклеветание — ненужная роскошь. Человека по его решению угонят лет на восемь или десять в какой-нибудь из дальних лагерей, только уже не по пятьдесят восьмой, а по литерной статье, какой-нибудь КРД или АСА[10]. Такой исход можно было бы считать крупной победой непугливого хлопца, если бы ценой такой победы не было прогрессирующее кровохарканье.

— Доживет парень до этапа, если его в «дальние» повезут? — спросил кто-то у доктора Хачатурова, когда дверь за вызванными закрылась.

Тот непонимающе уставился на спросившего. Армен Григорьевич теперь не разговаривал почти ни с кем и все время сидел, уставившись немигающими глазами в одну точку. Сейчас он и отдаленно не напоминал прежнего камерного доктора, так охотно ставившего диагнозы, дававшего врачебные советы, а иногда и читавшего популярные лекции по медицине. Хачатуров осунулся, как-то постарел и все труднее реагировал даже на прямые обращения к нему соседей. Вот и сейчас потребовалась добрая минута, чтобы старик как будто услышал заданный ему вопрос и торопливо закивал головой: «Да, да, да…» Но понял ли он вопрос в действительности, особой уверенности быть не могло.

Разгрузка камеры была ощутимой, тем более что спекулянт-антисоветчик был толстым и здоровенным детиной. Но относительное уменьшение тесноты продолжалось очень недолго. Уже через каких-нибудь полчаса на взлетной площадке у параши стоял новый арестант. Он был менее расхристан, чем все другие новички здесь, и, что самое удивительное, не казался ни очень испуганным, ни расстроенным.

От уменьшения численности населения камеры на два человека снизилось ее биологическое давление, как шутил когда-то в таких случаях доктор Хачатуров. Но чтоб образовались свободные места — об этом не могло быть и речи, все остались на прежних местах, только рассевшись чуть-чуть попросторнее. Впритык к параше остался сидеть и Белокриницкий. Только с появлением нового человека могло начаться его продвижение к заветному месту под окном. Возможно, что эгоистическая заинтересованность была не последней причиной изысканного жеста, каким Рафаил Львович пригласил новичка присесть на крышку бадьи. Тот, скользнув по ней взглядом, прикрыл крышку своим легким пальто и сказал, одергивая на коленях хорошо отутюженные брюки:

— Не красна изба углами…

— Пирогами, положим, она тоже не красна… — вздохнул, улыбнувшись, Петр Михайлович.

Новый жилец коротко хохотнул.

Так, сразу после заталкивания в эту морилку, не вел себя еще никто. Кто же он, этот человек, проявлявший здесь такую необыкновенную выдержку?

Обычно с расспросами к недавно арестованным обращаются только после того, как они несколько придут в себя и освоятся с обстановкой. Да и потом эти вопросы задаются в определенной последовательности. Но этот человек, по-видимому, не нуждался в таком постепенном и осторожном подходе. Поэтому Петр Михайлович почти сразу и без обиняков спросил своего нового соседа: знает ли он, за что его арестовали?

— Я могу только догадываться, почему я арестован, — ответил тот, усмехнувшись.

Такая умудренность в человеке, явившемся только что с воли, была еще непостижимей, чем поразительная выдержка арестованного. И хотя для начала это было не совсем этичным, новичка спросили о его общественном положении до ареста. Сидевший напротив Белокриницкого пожилой священник назвал как-то двадцать вторую камеру Ноевым ковчегом за поразительное разнообразие ее населения. Но даже этот ковчег был изумлен, когда его новый обитатель спокойно ответил:

— До прошлой ночи я занимал должность главного прокурора области.

На новоприбывшего уставились теперь уже все, даже впадающий в прострацию Хачатуров и почти уже в нее впавший престарелый булочник Паронян.

— Но позвольте, главный прокурор у нас ведь Кривенко! — удивленно возразил Лаврентьев, сам входивший в состав здешнего обкома.

— Видно, вы давно уже тут, — улыбнулся новый арестант. — Кривенко арестован четыре месяца тому назад. Сменившие его штатные заместители продержались недолго, один — месяц, другой — полтора. А следующий за ними по чину в областной прокуратуре был я. Моя фамилия Берман…

Это, правда, было уже не совсем то. Но все же, вчерашний прокурор целого края, сегодня сидящий на параше, являлся для арестантов двадцать второй как бы символом времени. Иронично и зло усмехнулся Михайлов:

— Значит, это вы на наши аресты ордерки выписывали?

— Возможно, но только на некоторых, — спокойно ответил Берман. — Право санкционировать аресты имеют в областной прокуратуре несколько лиц, и таким же правом обладает каждый районный прокурор. Однако вероятность этого события, — он улыбнулся, как будто речь шла об установлении давнего и приятного знакомства, — тем больше, чем выше было ваше служебное положение и чем позже вы арестованы…

* * *

Содержание в одной камере попавшего в тюрьму блюстителя закона с его нарушителями всегда считалось совершенно недопустимым. Но Михаилу Марковичу — так звали бывшего прокурора — явно ничего не угрожало со стороны его сокамерников. Кроме, может быть, Михайлова, все отнеслись к Берману с доброжелательным интересом. Петр Михайлович показывал ему, как можно облегчить сидение у параши, как свертывать валиком пальто и в чем заключаются главные законы камеры в отношении ночного спанья. Они ведь неписаные и бывшему прокурору вряд ли известны… Тот похохатывал, а Рафаила Львовича подмывало озорное желание попросить Бермана показать хотя бы жестом в воздухе, как он подписывается. Он отлично помнил, как выглядела та проклятая закорючка в ордере на его арест, хотя почти ничего из написанного в этом ордере так и не понял. Зная теперь инициалы бывшего прокурора, он пытался составить из них в воображении что-то подобное той закорючке, но из этого ничего не выходило. Не попросить ли его, в самом деле? Однако Белокриницкий на это так и не решился.

Скоро Михаил Маркович сделался в камере чем-то вроде штатного консультанта по юридическим вопросам. Правда, давать советы, как вести себя на следствии, он либо отказывался, либо давал их в такой общей и неопределенной форме, что они немногого стоили. Но объяснения общеюридического характера Берман давал охотно. Эти объяснения никак не содействовали укреплению оптимистических настроений. Из них вытекало, что беззаконие возведено у нас в ранг государственного принципа и даже подкрепляется официальной наукой. Однажды Берман рассказал о совещании руководящих работников НКВД и прокуратуры, созванном наркомом Ежовым в прошлом году. Наследник славных традиций железного Феликса объявил собравшимся, что страна поражена тайным фашизмом, как внешне здоровый организм раковой болезнью. Он повторил тезис Сталина, что враги проникли во все поры партийного и советского аппарата, промышленности, армии, научных учреждений. Что, принимая самые различные формы, этот фашизм внешне не проявляется ничем. Таким образом, тягчайшее заболевание советского государства внешне лишено каких-либо опознавательных симптомов. Предположительная численность тайных врагов социализма, объединенных в антисоветские организации, выражается цифрой с шестью нулями. Однако все эти организации законспирированы с беспримерной в истории строгостью. У нынешних контрреволюционеров-подпольщиков нет ни явок, ни членских списков, ни партийных билетов. Никаких собраний, кроме редких заседаний главных центровиков, они никогда не устраивают. Никакой литературы, даже пропагандистских листков, не издают, о составе своих организаций рядовые члены, как правило, ничего не знают. Они имеют дело только с теми, кто ввел их в организацию, и с теми, кого они совратили в контрреволюцию сами. Отсюда, сказал нарком, и вытекает главная особенность и трудность работы по очищению от плевел, внешне ничем не отличающихся от злаков…

— Так вот почему, — протянул Савин, — следователи интересуются только вербовщиками и завербованными…

А молчавший до сих пор поп спросил:

— А если все так шито-крыто, то откуда сам Ежов знает, сколько у советской власти тайных врагов?