Оранжевый абажур : Три повести о тридцать седьмом — страница 19 из 73

Почти единственным, кто даже в эти часы общей перебранки постоянно молчал, был Коженко. Он по-прежнему сидел с вытянутыми ногами, один во всей камере одетый в рубашку и брюки. На лбу и на висках старика выступал пот, однако понять, чувствует он жару или нет, было невозможно. Если бы не эти капли пота, его иногда можно было принять за умершего.

Но однажды, во время особо ядовитой утренней ссоры, этот полумертвец неожиданно поднял руку и внятно сказал:

— Прошу слова!

— Что у вас тут, митинг? — спросил кто-то из недавно поступивших в камеру.

За последние недели ее состав обновился больше чем наполовину. А так как кроме утренней перебранки другого общения между сокамерниками почти уже не было, то никто из новичков не знал о прошлом старого каторжанина. Зато они ненавидели его больше, чем других, так как парализованный занимал много места и усиливал общие мучения от тесноты.

С помощью соседей, опираясь на левую ногу, — он ее еще немного чувствовал, — Коженко поднялся и стоял, прислонясь к стене и потирая рукой нижнюю челюсть. Этой челюстью он делал медленные движения, похожие на жевательные. Ссорящиеся смотрели на него пренебрежительно и зло.

— Товарищи! — сказал старый потемкинец глуховатым голосом и с трудом выговаривая слова. — Как вы себя ведете? Ведь мы тут не уголовники какие-нибудь, а политические заключенные…

— Сталин сказал, что в Советском Союзе не может быть политических преступников, а есть только уголовные! — крикнул от параши один из новеньких.

Это был большой знаток сталинских высказываний и реплик. Совсем еще молодой человек, он давно заметил, что выкрикивание правоверных догм и славословий вождю — ближайший и легчайший путь к карьере. Однако на днях карьера шумливого ортодокса оборвалась. Но своей вере в могущество угоднических и правоверных фраз молодой чинуша-начетчик не изменил и здесь. Даже сидя на параше, он продолжал произносить верноподданнические тирады о непогрешимости НКВД. А здешние разговоры о применении — органами НКВД — насилия при следствии объявил злобными вражескими поклепами.

Он, советский человек, попавший сюда, конечно же, по недоразумению, и слушать-то их не желает. Михайлов сказал как-то, что такому безнадежному совдураку заткнуть рот по-настоящему может только следовательский кулак. Но того на допрос еще ни разу не вызывали, и он продолжал пыжиться, рассчитывая, видимо, что и здесь о его политическом благонравии станет известно начальству.

— Если вы честный человек, — несколько раз потерев челюсть, сказал Коженко, — то как же вы можете позволить уравнять себя с уголовником…

— Мы не хотим слушать провокационных разговоров! — взвизгнул верноподданный.

Неожиданно резко, как от внезапного укола или удара электрическим током, старик вскинул голову и руку. Однако вместо ответа на оскорбление, нестерпимое для старого солдата революции, он издал звук, похожий на резкий и глубокий вздох. Поднятая рука старика упала, а голова начала тяжело клониться на грудь. И весь он, костистый и тяжелый, стал грузно оседать, скользя по стене широкой, одеревенело прямой спиной.

Через несколько минут потемкинец опять сидел на своем месте с опущенной, как всегда, головой, и руками, повисшими вдоль тела. И только когда принесли баланду, оказалось, что протянуть руки за миской Коженко уже не может. Почти не мог он теперь и говорить. Только раз с огромным усилием и как будто пытаясь проглотить что-то, застрявшее в горле, старый матрос немного приподнял голову и невнятно произнес:

— Зря мы… и тогда, в пятом… и… — он не закончил фразы и уронил голову на грудь. Спустя некоторое время, уже не пытаясь ее поднять, старик глухо повторил: — Все зря… все… — Больше от него никто не слышал уже ни звука.

Фельдшер долго смотрел в кормушку на парализованного, потом куда-то ходил. Вернувшись, приказал вынести его в коридор. Тяжелое тело с трудом пронесли через камеру и положили под стеной за дверью. Затем было слышно, как пришли какие-то люди, подняли больного и понесли его к выходу из коридора. «Лучше бы, наверно, было матросу на царской каторге умереть…» — сказал кто-то из старых арестантов камеры. Эсер Михайлов сидел, прижав ладонь к больному уху и стиснув зубы так сильно, что во впадинах щек дыбилась его седеющая борода. Из-под ладони Лаврентьева, которой он прикрыл глаза, медленно выкатывались слезы. Угрюмо уставился глазами в пол ставший совсем молчаливым Берман.

Белокриницкого почему-то все не переводили в общую тюрьму. Теперь она ему представлялась раем, чем-то вроде обетованной земли. Про Общую говорили, что в некоторых ее камерах сохранились даже нары. Что валетом там укладываться не обязательно и что можно даже лежать на спине. Ночью из камер там никого не вызывают, а днем выводят гулять в специальные дворики на целых десять, а то и пятнадцать минут!

Сроки для перевода в эту тюрьму прошли уже все. Во Внутренней после подписания двести шестой оставляют только тех, чье дело передано в суд Военной. Берман на вопросы Рафаила Львовича недоуменно пожимал плечами. В скольких бы поломках и искусственно вызванных простоях ни оговорил себя бывший главный инженер, все равно его дело по всем признакам подлежит компетенции Спецколлегий.

Древнюю истину, что человек тогда только постигает ценность простейших — они же ценнейшие — жизненных благ, когда их лишается, Рафаил Львович познавал теперь на себе. Он удивлялся, что прежде не замечал упоительности обыкновенного воздуха. Не знал, что этот бесценный дар природы обладает множеством сладостных оттенков. Вспомнился влажный и терпкий воздух ранней весны, крепкий и острый зимний. Даже летний воздух городских улиц, слегка пахнущий пылью и бензином. А на тихой улице, где высится этот мертвый дом, он пропитан сейчас запахами жасмина и сирени, цветущих за оградами. От одной мысли, что можно дышать таким воздухом, кружилась голова и счастливо замирало сердце.

Вообще представления о счастье здесь упростились до предела, свелись к изначальным ощущениям и образам и почти уже не были связаны со сложностями современной жизни. Если память будоражили воспоминания о запахах, то только самых простых. Того же воздуха, свежего хлеба, чистого тела, свежевыстиранного белья. Простыми были и воспоминания о цветах и их сочетаниях. Цвета зелени, голубого неба, розового заката…

Все это находилось где-то рядом, совсем близко, но все больше казалось чем-то почти мифическим, отдаленным в бесконечность пространства и времени. Настоящий, единственно реальный мир — это только мир вот этой тюрьмы с его насилием, тупым страданием, неизбывной скорбью, страхом и злобой.

* * *

Наступает жаркое южное лето, и солнце все сильнее накаляет асфальт тюремного двора, стены и железные козырьки перед окнами. Люди в переполненных камерах буквально варятся с утра и до ночи. Тело от потницы горит, как смазанное скипидаром. Рубашки, которыми заключенные вытирают пот, стали тяжелыми и скользкими. Прикосновение этих тряпок омерзительно. Поры забиты грязью и не могут более впитывать в себя выделений кожи.

Недавно в камере было сделано удивительное открытие. Оказалось, что грязь и пот, скопившиеся на теле и одежде до невероятной, почти неправдоподобной степени, обладают и одним положительным свойством — способностью убивать насекомых. Вши исчезли начисто. Все до единой они были убиты выделениями человеческой кожи, оказавшимися в такой концентрации смертельными даже для них.

Однажды в двадцать вторую был втиснут и усажен на обычное место у параши новый болезненно полный арестант, бывший бухгалтер. Его возненавидели сразу и дружно, так как толстяк повысил в камере биологической давление сильнее, чем это могли бы сделать два человека нормального объема. Почти весь день он сидел с открытым ртом, как выброшенная на берег рыба, и дышал с каким-то хрипом и свистом. Ночью новый арестант не мог лежать на левом боку — у него было больное сердце, — и он внес сильное расстройство в строгий порядок поворотов по команде, особенно в переднем параш-ном углу. Поэтому, когда толстяк в середине дня начинал особенно закатывать глаза и, держась за сердце, бормотать свое обычное «Воздуху, воздуху…», его никто не жалел.

Но на третий или четвертый день сидения в камере к обычному хрипу толстого арестанта добавилось еще какое-то бульканье. Откинувшись назад и запрокинув к потолку три своих подбородка, он тяжело навалился на сидящего сзади. Тот зло пнул его несколько раз в пухлую спину и, наконец, встал. Толстяк упал навзничь, продолжая хрипеть и хватать ртом воздух.

В передней части камеры все поднялись на ноги и потеснились в стороны, чтобы не заслонять лежащего на полу человека от надзирателя, недоверчиво смотревшего в кормушку. Теперь их много развелось, этих охотников придуриваться, чтобы хоть на пару минут быть выведенными в коридор или в уборную. Особенно среди таких вот, пузатых…

После ухода Хачатурова врача в камере больше не было, и за пульсом сердечника следил Берман. Тот продолжал лежать с закатившимися под лоб глазами и дышал все так же тяжело, с прежним свистом и бульканьем.

Вдруг что-то напряглось под рыхлой массой жира, и по ней как будто пробежала волна. Толстяк дернулся, царапнул скрюченными пальцами цементный пол, коротко, как будто с облегчением вздохнул и затих.

— Все! — сказал Берман вставая.

Надзиратель, все время не отходивший от оконца, хмуро посмотрел на умершего еще с минуту и открыл дверь:

— Выноси! — Грузное тело вынесли и положили на то же место за дверью, на котором несколько дней назад лежал Коженко. — Вещи его давайте сюда! — приказал надзиратель.

А к вечеру тот же надзиратель объявил Берману: «Собирайся, с вещами!» По-видимому, бывшего прокурора куда-то увозили, так ни разу и не вызвав его на допрос.

— Куда же это вас, Михаил Маркович? — с тоской спрашивал его Белокриницкий. Многие здесь привыкли к мысли, что Берман должен знать все, даже собственную судьбу.

— Боюсь, что в Москву, на Лубянку, — ответил тот, одеваясь с необычной для него нервозностью. — Меня, видимо, выделяют из общего потока. Высокая честь! — он криво усмехнулся. — Желаю вам выбраться отсюда, а мне уж, видно, это никак не удастся…