Такой же нелепой была и мысль о насильственной и, наверное, навечной разлуке с женой и дочерью по чьему-то произволу, чьей-то злой воле. Но этот кто-то существовал реально, каждодневно и ежечасно действовал. Чувство опасности, нависшей над жизнью их маленькой семьи, угнетало своей беспощадной реальностью, несмотря на протест здравого смысла. Снова получалась нелепость: не замечать того, что происходило вокруг, значило надеяться на чудо, спрятав голову в песок.
Между их квартирой и институтом лежит старое и огромное православное кладбище. Он и Ирина в хорошую погоду ходят через это кладбище на работу и с работы домой. Там за чугунной оградой на простом могильном холмике, густо усаженном цветами, стоит чугунный крест. Летом Ирина часто приводит к холмику Оленьку, и та из детской лейки поливает бабушкины цветы. Пока она еще ничего не знает о горькой правде жизни.
Часы в столовой, едва ли не единственный предмет, сохраненный покойницей-матерью из обстановки их дореволюционной квартиры, мелодично отбивали время. Два удара. Кажется, и сегодняшняя ночь для него пройдет не отмеченная ничем, кроме этой мучительной тревоги.
В одной из свифтовских сатирических сказок о наступлении периода массовых казней народ привык узнавать по особенно настойчивому и громкому возвеличиванию добродетелей и милосердия монарха…
Механизм, уже около столетия отмечающий наступление каждого часа, оповестивший тридцать семь лет назад о наступлении нового века, прозвонил трижды. Но этот звон замер, не проникнув ни в чье сознание. По-прежнему безмятежным сном спал ребенок. Тяжелым и тревожным забылись его родители.
Наступил день, угрюмый и малопродуктивный, как все дни теперь. Большинство сотрудников института были подавлены и испуганы, и лишь некоторые проявляли наигранную бодрость и деловитость. Но были и такие, бодрость которых была неподдельной. Это те, чья дорога к научной карьере расчищалась теперь от всех препятствий. Их не могли больше зажимать всякие там «бывшие» из своих и наезжие фашисты. Таких теперь непрерывно разоблачают и обезвреживают. А научное наследие врагов народа после самой незначительной ретуши и замены имен на титульном листе достанется бдительным. Это — награда за помощь в разоблачении врагов, такая же общепринятая и законная, как в древнем Риме эпохи императоров получение доносчиком части имущества казненного по его доносу.
Вайсберг при встречах с Трубниковым смотрел торжествующе и нагло. Он, как и все, не мог знать, что, собственно, происходит там, в недрах НКВД, где перемалываются людские судьбы. Но то, что угнетало и подавляло большинство коллег, его радовало.
Именно они, все эти талантливые и эрудированные, владеющие русской и иностранной речью, видевшие мир и широко образованные, оказываются вредителями, диверсантами и шпионами. Недаром бывший воспитанник детдома всегда их ненавидел и подозревал. Разве можно доверять тем, кого лишили имений, титулов и всяких привилегий? Или этим немцам, которых Ефремов, Трубников и им подобные пригласили в страну и которые все, как и следовало ожидать, оказались фашистами.
Но их время кончилось. Недолго уже и этому Трубникову исполнять обязанности директора вместо своего дружка Ефремова. Скоро у него не будет других обязанностей, кроме, может быть, обязанности толкать тачку. И на диссертацию молодого ученого-большевика, не имевшего возможности учиться в аристократических гимназиях и заграничных институтах, он уже не напишет уничтожающей рецензии. Вайсберг зло смотрел вслед ссутулившемуся, угрюмому и. о. директора. Он никогда не забудет его оценки своей диссертационной работы: «Набор физически абсурдных положений… Попытка с негодными средствами наукообразного изложения вульгарных и безграмотных представлений…» А сам-то этот дворянчик сумел бы быть грамотным, если бы воспитывался не в детской комнате барской квартиры с боннами и гувернантками, а в котлах для варки асфальта, в которых ютились беспризорные? Вайсберг находился во власти крайней субъективности и узости восприятия, мешавшей ему понять простейшую истину — при отборе на творческую деятельность не может быть скидок ни на какой вид бедности. И в особенности бедности духовной.
Спасительные дневные заботы насильно отвлекали Ирину от тяжелых мыслей. Но когда опять кто-нибудь бесследно исчезал, никакая работа не помогала отвлечься от ужасающей действительности. В последнее время люди исчезали не только ночью. Одному сотруднику позвонили из военкомата и приказали срочно явиться. Другого потребовали в паспортный стол. Оба они — не вернулись.
И все же в сознание Ирины иногда проникала робкая надежда: «А может быть, обойдется?» Но такие мысли возникали только днем. Ночью всё вытесняли тревога и страх, железными обручами сжимавшие сердце и мозг. Противопоставить им она могла только атавистическую веру в силу слов и пожеланий, всплывающую откуда-то из недр подсознания. Лежа на своей узкой кровати в детской или обнимая голову мужа, женщина напрягала волю, пытаясь отогнать черные силы, грозившие разрушить ее гнездо. Это была как бы подсознательная мольба о чуде, мистическое заклинание: «Чур, чур, меня…» Но чуда не произошло…
От лязга дверного засова все, как всегда, проснулись и уставились на вернувшегося с допроса Певзнера. Невысокий, щуплый человек стоял на пороге камеры с таким видом, будто долго бежал и только сейчас остановился, чтобы перевести дух. Он дышал полуоткрытым ртом и обводил собравшихся диковатыми глазами, ни на ком, в отдельности не задерживаясь. Все знали: сейчас будет очередная истерика.
— Ложитесь, Самуил Маркович! — строго сказал староста камеры, пожилой железнодорожник Кочубей.
Но Певзнер не обратил на него внимания. Он обхватил руками голову и со стоном опустился на крышку параши.
— Трусость… Проклятая трусость.
Это повторялось почти каждую ночь, с тех пор как Певзнер на первом же допросе признал себя связным между общегородским центром и террористической группой на предприятии, где он работал до ареста. Кололся бывший главный инженер большой кондитерской фабрики удивительно легко даже для среднего интеллигента-обывателя.
Нащупав благодатную слабину, следователь непрерывно тряс своего податливого эсера, и список членов певзнеров-ской организации нескончаемо удлинялся. Соответственно этому возрастали и душевные муки вербовщика — угрызения совести, страх перед приговором и особенно страх перед очными ставками с оклеветанными им людьми.
Драматизм положения усугублялся еще и тем, что Самуил Маркович устроил на фабрику чуть ли не всех своих родственников, в том числе отца и жену. Следствие не преминуло, конечно, потребовать их включения в состав группы.
В этом пункте Самуил Маркович пытался оказать сопротивление, и почти каждый из многочисленных родственников стоил ему очередной порции матерных ругательств, потока угроз, а иногда даже затрещин. Но всё быстро заканчивалось неизменным пополнением списка и последующей сценой самообвинения и самобичевания в камере. Слабодушный и слабонервный Певзнер испытывал редкую и противную потребность в публичном покаянии.
— Успокойтесь! — к Певзнеру подошел Троцкий, бывший студент выпускного курса медицинского института. Арестован он был за троцкистскую агитацию среди студентов. Никакого отношения к своему пресловутому однофамильцу Троцкий не имел, а его понятие о троцкизме было таким же смутным, как и у всех сокамерников. Сначала он думал, что дурацкий каламбур, сломавший ему жизнь, образовался только в результате случайного сочетания слов и что связи между фамилией и его дутым троцкизмом нет никакой. Но затем, в ходе следствия, Троцкий понял, что это не совсем так. Поводом к обвинению в симпатиях к тому Троцкому послужил отказ этого Троцкого переменить свою одиозную фамилию на какую-нибудь другую. Такое требование было ему предъявлено комсомольской организацией еще на втором курсе.
Троцкий попытался отвести Певзнера на его место.
— К чему теперь эти переживания, Самуил Маркович? Постарайтесь уснуть. У всех нас такое же горе…
— Нет, не у всех! — истерически крикнул Певзнер.
— Кто еще из вас отца завербовал? Кто оклеветал жену?.. Брата?.. А я сделал это… Сейчас… Только что!.. — Он кричал уже во весь голос. — Не могу я уснуть! Я жить больше не могу! Не имею права… Я — негодяй, предатель, трус…
Певзнер замычал, раскачиваясь как от нестерпимой зубной боли.
Затем поднял голову и спросил, по-прежнему ни к кому не обращаясь:
— Зачем разрешают трусам любовь и дружбу? Позволяют заводить семью? Трус не должен иметь на это права… он жить не должен… А-а-а…
Истерик вскочил, шагнул прямо на тела лежащих на полу людей и неожиданно прыгнул по направлению к отопительной батарее под окном, пригнув голову как при прыжке вводу.
— Держите его! — испуганно крикнул Троцкий.
Удержать Певзнера никто не успел. Но и страшного хруста черепа о стальные диски ребристой трубы не последовало. Послышался глухой звук удара о дерево и грохот посыпавшейся жестяной посуды.
Певзнер ударился теменем об угол тумбочки, привязанной чьими-то брюками к верхней из двух труб батареи.
Эта тумбочка была последним предметом, сохранившимся в камере от времени, когда камера была всего двойкой, то есть рассчитанной только на двух арестантов. Выбросить ее совсем было нельзя, некуда было бы ставить посуду. Подвешиванием же тумбочки на ночь увеличивалась на малую долю квадратного метра площадь пола, необходимая для спанья. Попасть при прыжке головой в нижнюю трубу батареи через узкий промежуток между горизонтально расположенной тумбочкой и полом почти невозможно. Тем более что на полу лежал человек. Удар же о дерево оказался не смертельным и даже не очень сильным, так как прыгнувший отталкивался от чьего-то податливого живого тела.
— Безобразие! Каждую ночь тут истерики закатывает… Староста, вызовите надзирателя!
Один из «долгоносиков» ругался, потирая ступню, на которую с размаху и в обуви наступил Певзнер. «Долгоносиками» в тюрьме называли тех, кто до ареста работал по заготовке и хранению зерна. Почти всех их с поразительным однообразием обвиняли во вредительском заражении зерна амбарным жучком.